Дон Кихот в истрепанном фраке. Утрированный филантроп. Книга о тюремной докторе Гаазе

  

Вся библиотека >>>

Оглавление книги >>>

 


Святой доктор

Федор Петрович Гааз


Лев Копелев

 

Дон Кихот в истрепанном фраке

 

 

С утра он обходил больных в своей Старо-Екатерининской «чернорабочей» больнице. С тех пор, как переехал туда квартировать, его, случалось, и по ночам будили испуганные лекарские помощники. Но утром, попив чаю, он сам отправлялся по палатам, проверял, кого пользовал накануне, смотрел новых больных, осматривал новостроющиеся помещения кухни и прачечной...

Обычно его сопровождал его воспитанник Норшин. Двенадцатилетнего еврейского мальчика увезли из Литвы с партией кантонистов - «инородческих» сирот, солдатских сыновей и приютских воспитанников, «не знающих родства», которых сызмальства превращали в солдат. Норшин в дороге заболел и то ли сам отстал и потерялся, то ли его выбросили за негодностью, но он в горячечном жару очутился в полицейской арестантской. Там его нашел Федор Петрович, забрал к себе в больницу, вылечил и стал обучать. Мальчик говорил на еврейском наречии немецкого языка, и они хорошо понимали друг друга. Он привязался к Федору Петровичу, ходил за ним по больничным палатам, радовался каждому его поручению, учился с жадным прилежанием, запоминал все наставления. При крещении дали ему царское имя Николай (тогда всех кантонистов из инородцев нарекали Александрами или Николаями). Даже взыскательный доктор Андрей Иванович Поль признавал, что он хорошо успевает в изучении медицинских предметов и ловко ухаживает за больными.

Днем Гааз объезжал тюремные больницы и почти ежедневно ездил на Воробьевы горы - обязательно накануне и в день отправки партий. Позднее, когда, по его настоянию, на деньги Рахманова, Львова и на собранные им пожертвования был построен Рогожский полуэтап у самого начала Владимирской дороги, он ездил еще и туда напоследок проверить отбывающую партию, отвезти гостинцы и подаяния. В иные дни и вечера он находил еще время побывать в гостях у старых приятелей и у новых молодых знакомцев - университетских профессоров, журналистов, литераторов.

Он любил наблюдать веселящуюся молодежь, беседовать с дамами об их семейных делах, болезнях, домашних заботах.

Гааз считал себя опытным деловым человеком. Он ведь и сам, пусть недолго, владел фабрикой, был помещиком, много занимался постройками и пристройками в больницах. Друзья уверяли его, что он чаще всего не отличает желаемого от действительного, что его немилосердно обманывают все приказчики, подрядчики, артельщики, поставщики и прислуга. Но он только отмахивался, упрекал их в недоверии к людям, в излишней подозрительности и продолжал охотно давать хозяйственные и деловые советы. Правда, в отличие от своих лечебных указаний, такие советы он часто забывал и не слишком огорчался или обижался, если их не выполняли.

Дамы всегда нагружали карманы его фрака деньгами, заставляли брать с собой свертки с мясом, сыром, фруктами, и он растроганно благодарил, уверенный, что это предназначается его подопечным больным и арестантам.

- О, мерси, мерси, душевно благодарю, сударыня. Благодарю за них!.. Они такие несчастные. Во вторник опять отправят несколько женщин с младенцами и малыми детьми. После полудня они уже будут на Рогожском. Ежели кто-либо из знакомых вам благодетелей пожелает... Вы можете напомнить - во вторник пополудни. Туда впускают посетителей дотемна...

Метельным зимним вечером он шел проведать больного. Весь день вьюжило, намело сугробы, приходилось идти пешком. Старые лошади не могли тащить ветхие сани сквозь такую непогодь. Кутаясь в потрепанную, но еще теплую волчью шубу, тяжело ступая большими сапогами, выложенными войлоком, он шел - то проваливаясь в снег, то скользя по бревенчатым или дощатым настилам. Низко согнувшись, он пробивал порывы встречного ветра, секущего морозной пылью, а свернув за угол, разгибался, ускорял шаг, подгоняемый попутными толчками метели. Редкие масляные фонари едва-едва желтели сквозь густой снегопад. Прохожих не было видно. Внезапно из переулка вышли трое в низко нахлобученных шапках, закутанные в отрепье.

- А ну, дядя, скидавай шубу и шапку, да поживее. И мошну давай... Пикнешь - придавим.

- Отдать вам шубу? Хорошо. Я вижу, вы все очень плохо одеты. Денег у меня мало, отдам все. Но прошу одной милости, добрые люди. Я есть доктор, лекарь. Спешно иду к больному. Очень болен хороший человек, отец большой семьи. Его дом от это место еще полверсты. Без шубы я не дойду. Идемте вместе. Вы не извольте опасаться. Тут улицы тихие, у ворот я сниму шубу. Деньги могу сейчас отдать.

Долговязый парень зло хохотнул и взмахнул дубинкой, но другой, постарше, удержал его, подошел вплотную, вгляделся.

- Погоди, погоди. Ты лекарь, говоришь? Братцы, да это же Федор Петрович! Батюшка, милостивец, да кто ж тебя обидеть посмеет. Прости, Христа ради!.. Идем, батюшка, мы тебя проводим, чтобы никакой варнак не посягнул. Ничего у тебя не возьмем. Кабы у меня хоть грош лишний был, я бы тебе с душой отдал на твое доброхотство.

В 1839 году исполнилось десять лет со дня создания Комитета. Именно к этому дню тюремные чиновники и конвойные, офицеры, генерал Капцевич и начальник полиции осилили наконец генерал-губернатора Голицына - больного, усталого, раздраженного и болезнью, и усталостью, и «бумажными», канцелярскими войнами. Он запретил доктору Гаазу впредь как-либо вмешиваться в распоряжения тюремного начальства.

Федор Петрович был в отчаянии. Он тщетно добивался приема у Голицына, тщетно писал умоляющие письма гражданскому губернатору Олсуфьеву - своему доброму приятелю.

Но в день очередного этапа он, как обычно, приезжал на Воробьевы горы, осматривал арестантов, отбирал больных, раздавал гостинцы.

Чиновники, знавшие о запрете, были удивлены дерзким упрямством. Даже те, кто обычно только ругал «надоедливого вздорного лекаря», больше удивлялись, чем сердились. Олсуфьев заехал к нему в больницу. Дежурный врач сказал, что Федор Петрович отдыхает в своей квартире в дальнем флигеле. Войдя в тесные сени, Олсуфьев услышал из комнаты равномерное бряцание. Постучал. Слуга, он же и кучер, Егор, простодушный хитрец, выглянул из двери.

- Пожалуйте, ваше превосходительство, пожалуйте, не сумлевайтесь... Федор Петрович там, в большой светелке гуляют. Не пужайтесь звону, это они кандалы на себя нацепили, не для смеху, говорят, а для проверки лекарской.

Доктор Гааз в ручных и ножных кандалах мерно шагал вокруг обеденного стола, считая круги. И после каждого десятка передвигал горошину из одной кучки в другую.

- Милости прошу, милости прошу, дорогой господин губернатор. Садитесь, пожалуйста. Простите великодушно. Я должен пройти еще 250 кругов. Это новые кандалы, каковые я хочу предлагать... Надо проверить, как можно пройти 5-6 верст.

Он продолжал шагать, звеня, считая полушепотом. Когда он кончил, Олсуфьев обнял смущенного старика.

В густом дыму от трубок и сигар едва угадываются очертания лиц. Федор Петрович сидит у окна, у открытой форточки, отмахивает дым носовым платком и внимательно слушает спорящих.

- Нет, почтеннейший друг мой, никогда не убедите Вы меня в том, что именно России суждено явить народам земли некое новое откровение, указать спасительный путь прочь от грехов, корысти, ненависти и всяческих преступлений. Я чту, более того, люблю те добрые сердца, те светлые умы, в которых возникла эта прекрасная мечта - прекрасная и бесплотная, как фата моргана, как мираж в пустыне... Путник, истомленный жаждой, нестерпимой жарой, каменистыми дорогами, внезапно видит вдали цветущий оазис, тенистые дерева, фонтаны, шатры... Видит, ан, ничего этого нет. Одно лишь воображение. Таковы и ваши мечтания о прекрасном грядущем России. Откуда ему взяться? Самые отважные мечтатели расстреляны картечью в том декабре, повешены тайком либо все еще томятся в сибирских рудниках, в оковах, копают руду, мерзнут, голодают, ждут избавительной смерти...

- Несущественно возражаете, сударь, никак не по сути. Наши мечтания иные, чем у тех отважных, благородных, но безнадежно заблудших россиян... Мы не хотим посягать на державную власть, не допускаем и мысли о том, чтобы поднять оружие на соотечественников, на престол. Мы знаем, - пойми ты, Фома неверный, не мечтаем, не веруем, а знаем, - что в народе российском, во всех его сословиях, во всех его поколениях есть великие духовные силы - сокровенные, еще только в зернах, в завязях, и открыто явленные в повседневных трудах кормильцев наших, поселян, и в скромных подвигах священнослужителей, в усилиях зодчих и ученых, в творениях слова, резца и кисти...

- Силы-то есть, хотя мы их весьма преувеличиваем. У нас теперь Жуковского уже в Гомеры записали, Карамзина - в Геродоты, а Пушкин и сам себя в Горации произвел. Ах, господа любомудры московские, ведь эти прелестные мечтания, если приглядеться да призадуматься, всего лишь отражения, отголоски событий, произведенных совсем иными, не духовными силами. Победные марши от Москвы до Парижа, победы на Дунае и в предгорьях Арарата, новое завоевание Варшавы... Есть от чего закружиться иной и мудрой голове. Вот и возомнили вы о себе, о всех нас невесть что. Иные прочие народы, мол, только отруби либо вовсе мусор, лишь мы - суть чистые злаки, от Божьего посева созревшие. Новый Израиль... Третий Рим... Опомнитесь, братцы! Ей-Богу, я люблю Отечество никак не меньше вашего и знаю соотечественников не хуже и благо России мне дорого. Об этом лучше всего свидетельствуют рубцы и шрамы от турецких, от черкесских и, увы, от братских польских пуль. Но любовь моя разумна. Восхищаюсь гением Грибоедова, но не согласен с его героем, призывающим у китайцев «призанять премудрого незнания иноземцев». Люблю вас, московских мудрецов, и стихи ваши люблю, и труды, и пламенное красноречие. Но тех, кто отпускает бороду, рядится в расписную сорочку да мурмолку, пьет квас вместо шампанского - могу только жалеть, да-с, жалеть и смеяться, невесело смеяться... Что ж, по-вашему, ежели генерала Бенкендорфа нарядить боярином, а его жандармов -стрельцами, и всем светским дамам повелеть, чтоб щеголяли в сарафанах и не смели болтать по-французски, то наступит у нас новый золотой век, рабы станут вольными землепашцами и потекут молочные реки в кисельных берегах?..

- Остро шутить изволите, сударь, куда как остро. Вольтерова школа. Парижская соль. Но допрежь того, как другим приписывать дурашливые прожекты, соблаговолили бы Вы, рачительный сын Отечества, разъяснить нам, неразумным, как, по-вашему, следует пектись о процветании оного Отечества, величие коего и беспримерные победы вы и сами признаете? Как, по-вашему, возможно достичь благоустройства и блага для всех россиян? Ужели же посредством пароходов и пироскафов, иноземных машин и иноземных порядков? Ужели прикажете обрядить всех купцов и мужиков в немецкое платье, обучить всех чиновников и сидельцев французской козери, а засим еще и парламенты учредить, где досужие краснобаи поносили бы законы Божеские и державные, завести и газетки, и журнальчики и дозволить бессовестным борзописцам насмехаться над святынями, над престолом?.. Ведь именно о таком просвещении помышляли безумцы, посягнувшие в том достопамятном декабре двадцать пятого года на самые устои Российской державы. А ведь им сострадали, их готовы были поддержать не только скороспелые юные гвардейцы, которые в заграничных походах заразились якобинством, как некой чесоткой... Нет-с, и знаменитый стихотворец господин Пушкин, коего многие мои друзья гением почитают, и наш московский Сократ - господин Чаадаев - тому же суемудрию предавались. Мы вот все полагали, что Москва, первопрестольная твердыня российского православия, не подвержена зловредным влияниям. Я и сам полагал, что молодой москвич, только оказавшись в Петербурге, может впасть в соблазн, примерно как Мишель Лермонтов... Он ведь от безумного пристрастия к своему идеалу Пушкину и от якобинского духа гусарских казарм осмелился такие дерзкие стихи сочинять, что вызвал гнев самого государя. Был способный юноша, храбрый офицер, но погиб не в сражении за Отечество, а в глупом поединке так же, как его идол... Но и в московский университет напротив стен Кремля проникает зараза - якобинская чесотка рассудков и душ. Разумеется, по вине суемудрых наставников, кои мнят себя светочами просвещения. И заражает опять сыновей благородных семейств. Таких, как Николай Огарев или Александр Герцен - сын Яковлева от привозной немочки. Они оба с дружками возмечтали на парижский манер баррикады возводить, собирались фаланстеры в российских градах и весях устраивать... Их бы посечь побольнее, чтобы хоть с другого конца до ума довести, так ведь нельзя. Указ о вольностях дворянских оберегает их афедроны от заслуженной лозы...

Вижу, Федор Петрович, наш добренький эскулап, морщится и нервически ножками сучит; видать, не по нраву мои сетования. Ему это пристало - иноземцу, иноверцу. А вы, батюшка, древних дворянских корней отросток, вам надлежит и головой разуметь, и сердцем чуять, сколь близки Отчество и Отечество... Ведь не только в слове, в звуках близки. Отечество нам от отцов-прадедов завещано, свято-отеческим преданием утверждено. Блюсти его - в этом наша сила, наша суть. И самые добрые, самые премудрые иноземцы не способны даже понять Россию, так что нам у них учиться нечему. Пусть они благоденствуют на свой лад, а нам и скудость наша милее всех их роскошей, а тем более наше величие.

- Вот Федора Петровича вы истинно кстати помянули. Только что сей пример доказывает? Ведь этот добрый иноземец знает о России не меньше нашего, а понимает, пожалуй, и побольше. Он ведь не только с губернаторами, сановниками да учеными господами знается, он и мужичков, и купцов, и солдат, и самых наибеднейших людишек со всех концов Руси великой каждодневно встречает. Да не просто взирает на них, не из окошка кареты, не с крыльца барских палат, не свысока в лорнетку щурится... Он и тела их лечит, и в души вглядывается, вдумывается. Так ведь, Федор Петрович?

- Истинно так! Истинно так, сударь мой любезный... Однако я осмеливаюсь возражать и Вам, и Вам. Я с превеликим вниманием слушаю вашу диспутацию, и Вас, и Вас я весьма почитаю и сердечно люблю. Однако и с Вами, и с Вами не могу быть согласен генерально, хотя и полагаю, что и Вы, и Вы имеете серьезные резоны для ваши тезы и антитезы... Позвольте мне объяснить консеквентно. Российская империя есть великая держава, самая великая в Европе и в Азии и на всей планете. Это есть правда. Когда мы спрашиваем, думаем: почему так есть? Как могло так быть? Были Киев, Новгород, потом были грозные татары. Разорение. Покорение. Была маленькая Москва. Потом большая Москва. Один великий князь, другой великий князь. Потом великая Москва, потом великий Петр и великая Россия...

- Федор Петрович, помилуй, батюшка, что же это ты, Карамзина пересказывать хочешь?

- Нет, нет. Прошу немного терпения. Я только делал короткое напоминание, чтобы сказать: великая Россия имеет свои очень старые, очень глубокие корни, очень важные источники... Поэтому гордость патриотов, таких как Вы, любезный сударь, есть натуральная, легальная, то есть законная гордость. Однако я знаю еще другое - знаю, что никогда не было и нигде нет никакой страны, никакого государства, никакой нации, каковые растут из одного, только одного корня, которые питаются из одного только уникального духовного источника. Великий Рим имел такие корни в Греции. Все государства Европы есть внуки Рима. В германских странах, где я родился и жил как дитя и юноша, я штудировал в разных городах. И я встречал идеи, очень похожие на те, которые сегодня есть в Москве. Немецкие аристократы, дворяне говорят по-французски лучше, чем по-немецки, и любят жить в Париже. Сто лет назад просвещенные немцы говорили так: Франция, Англия, Италия есть великие страны и у них великая культура духа, великая цивилизация, а немецкие земли есть бедные провинции и немцы - это бедные малопросвещенные родственники своих знатных соседей. Такие мысли, такие споры были еще раньше. Вы знаете, я есть католик, мое Отечество на Рейне. Там все жители - католики, для них главный человек на земле - святой папа в Риме. А триста лет назад саксонский монах Мартин Лютер, очень сильный, очень умный, но, я думаю, также очень грешный человек, начал кричать: нам, немцам, не надо папы в Риме, не надо Библии и молитв на латыни. Он говорил так, как и вы говорите: не надо нам у иноземцев учиться. Из-за этого потом больше сто лет была война. Одни немецкие христиане убивали других немецких христиан. Еще раньше чехи-гуситы не захотели папу, чтобы не покоряться немецким епископам. Так было и в других странах. Французы-гугеноты тоже не хотели папы, не хотели учиться от итальянских папистов.

Да-да, я вижу, вы хотите возражать: то были войны религиозные. Да, конечно, многие воевали за разное понимание веры. Но подумайте: ведь почти всегда такая новая религия начиналась с того, что одно племя, один народ хотел иметь свою особливую церковь, отдельную, не хотел зависеть от других, от иноземных учителей. Правда, в германских странах, в Нидерландах, в Англии были еще и другие причины. Там между собой враждовали и разные князья, и разные сословия, и разные религии. Но это другая тема. А я думал сейчас: почему, как, откуда начинается вражда, недоверие к иностранным людям?..

Был прусский король Фридрих II, его многие называют великим. Но многие другие сомневаются. Потому что он был атеист и циник, дружил с Вольтером; и еще потому, что он, немецкий король, говорил и писал по-французски лучше, чем по-немецки, и своим французским слугам - чиновникам, офицерам, ремесленникам, артистам - платил больше, чем немецким. Такое пренебрежение просвещенных людей к немецкой речи и к немецкой жизни были причиной того, почему еще в прошлом веке, до французской революции, у многих немцев начиналась антипатия к Франции. Потом были еще и революция, и одна война, и другая война, и Наполеон... Французские армии завоевали город, где я родился, и город, где я учился. Все французские генералы и даже солдаты были безбожники. Нет, правильнее сказать, они имели рационалистические идеи, сперва республиканские, потом императорские, но рационалистические идеи, не признавали церкви. Поэтому они разорили все наши монастыри, церкви, школы и университеты, которые были католические. Французские генералы, офицеры и многие солдаты верили, что Франция есть самая великая, самая просвещенная, самая добродетельная держава на земле. Они завоевывали другие страны и меняли там по-своему правителей, законы, монету, календари. Я учился в Кельне, когда этот древний римский католический город принадлежал французской республике, и на моем свидетельстве написано, что оно выдано 21 вандемьера 11 года республики, то есть по христианскому календарю 13 октября 1802 г. В те годы многие добрые немцы стали доказывать, что нужно презирать французов и думать только о немецких корнях, немецких источниках, и нужно верить, что они есть самые лучшие в мире...

- Воистину так, как наши любомудры..

- Вот именно, сударь. Я это хочу сказать. Я понимал патриотические чувства моих немецких соотечественников, но я никогда не мог разделять вражду к французам и презрение к французскому языку, к французской духовной культуре. Такая вражда, по-моему, противна христианству, и есть тяжкий грех, и еще есть черная неблагодарность. Ведь много поколений немцев столько полезного узнали из французских книг, от французских богословов, философов и ученых... Святой Франциск де Салиас для меня и сейчас любимый наставник. Я настойчиво рекомендовал его труды моему любимому немецкому учителю Шеллингу.

- Шеллинг не только ваш, Федор Петрович, он и для наших патриотов первейший учитель. Хотя они весьма гневно обличают всех пресловутых западников - и профессора Грановского, и литератора Белинского; честят их нещадно, видят в них отступников от национальных святынь. Но сами-то ведь Гете и Шеллинга чтут превыше всех своих отечественных предшественников. И романтики ваши, иенские и гейдельбергские мечтатели, им всем и понятнее, и ближе, чем столпы древнего российского благочестия. Впрочем, не только немцы. Гомер, и подлинный, и в переводах Жуковского, Руссо и Шатобриан, и Вальтер Скотт питали их с младых ногтей. А про наши былины и летописи, про «Слово о полку Игореве» и «Задонщину» они узнавали разве что студентами, а то и позднее.

- Что же из этого следует? Истина, обретенная в зрелости, тем более успешно преодолевает заблуждения молодости.

- Это значит, любезный мой диалектик, что для вас уже и Гете, и Шеллинг - только юношеские заблуждения. А истина заключена в шелковых косоворотках, бархатных кафтанах, опойковых сапогах да натужных подражаниях народной речи? На прошлой неделе один из ваших зашел в чайную у Тверской заставы, чтобы сблизиться с народом, и я слышал, как ямщики с половыми о нем судили-рядили. «Это здешний блажной барин, - говорил один. - Для него что ни день, то масленица. Вишь, как вырядился. Такого ни в балагане, ни на ярмарках не увидишь». - «Так у господ каждый день масленица, - говорит другой. - У них это машкерад называется». А старший из всех, с виду купец, подробно рассказывал: «Нет, братцы, машкерад это в залах, в палатах... А этот барин по всему городу то ездит, то так гуляет и все с народом говорить норовит. Чудно разговаривает. Не то по-церковному, не то еще как... Слова вроде и русские, а ничего не понять. Сперва было думали, он юрод Христа ради. Но вскоре передумали. Юродивые - те в рубищах, веригах, а этот в шелке-бархате, живет в палатах, ничего божественного сказать не умеет». И заключили так: «Просто сдурел барин. Нашего брата за такое на съезжую, а оттуда, небось, в сумасшедшую больницу на цепь посадили бы. А барину все дозволено, вот и блажит».

- Нехорошо, сударь мой, нехорошо! Вы сами знаете, что мы взыскуем истины не в этих играх. Читайте, что пишут Киреевский, Хомяков, Аксаковы... Судите о мыслях, а не о похождениях трактирных щеголей.

- Один момент, господа! Я не мог закончить докладывать. Вы начали новый спор о Шеллинге, но уходили от него в чайную и машкерад. Позвольте вернуться к главному предмету. Дорогие господа, я очень люблю Россию и, смею думать, почти хорошо знаю русских людей. Вот Вы об этом справедливо говорили, сударь, спасибо вам. Знаю и потому люблю русские люди. Не абстрактно-генерально люблю, не идеальные герои, а все люди и каждого человека... Люблю великая Москва не меньше, чем мой родной маленький Бад-Мюнстерайфель, чем древний Кельн, чем Иену и Геттин-ген, где я слушал моих самых любимых высокочтимых учителей. Я есть москвич, я есть верноподданный государя императора. Но я не смею сказать: «Я есть русский человек». Нет, я есть немецкий человек, рейнский человек. Но я живу больше сорока лет в России. Сорок лет в Москве это есть две третьих части от всей моей жизни, и я смею думать: я что-то уже теперь понимаю о России... Вы, сударь, говорите, иноземец не может понимать. Не могу соглашаться. Думаю, что может бывать даже наоборот. Сторонний человек может многое такое увидеть, чего привыкший глаз не замечает. Вот я, например, вижу, что вы, господа, очень сердито спорите и думаете вы есть непримиримые враги: здесь - российские патриоты, там, как вы говорите, - «западники». А я думаю, что вы не так уж различны между собой, не так уж противоположны. Вот Вы ведь вовсе не считаете, что Россия должна стать похожа на Швецию, на Францию... А Вы не отрицаете полезность от подражания хорошим иностранным примерам. Конечно, надо учиться всему, что есть хорошее в других странах. Но если только подражать, просто копировать, повторять, то даже самый хороший образец может стать плохое подражание. Например, красивая вилла с большими окнами и террасами, без печки, это очень хорошо, чтобы жить в Италии, на юге, но здесь, в Москве, зимой в такой вилле можно сильно заболеть. В России фельдъегерь очень быстро едет: из Петербурга в Москва, из Москва в Казань - очень быстро. Тройка бежит сколько есть сил. Ямщик, даже самый хороший человек, не жалеет лошадей. Лошади очень сильные. В России надо очень быстро ехать потому, что Россия очень большая, дороги очень длинные. А если в Германии, во Франции кучер почтовой кареты, омнибуса будет ехать так быстро, его арестуют, как безумного. Там дороги короче, там лошади слабее.

- Правильно, Федор Петрович, недаром пословица: «Что русскому здорово, то немцу смерть».

- А ведомо ли Вам, сударь, что эта пословица раньше иначе говорилась? Ее в семилетнюю войну наши гренадеры придумали, когда в Пруссии картофелю впервые накушались. Не знали, как его готовить. Иные животами тогда мучились, даже умирали. Так они говорили: «Что прусским здорово, то русским смерть». Когда только ее наизнанку вывернули? А все от чванства новейшего: «Мы крепче всех, мы сильнее всех. Наша Москва - всему свету голова...»

- Позвольте, сударь, позвольте. Я как раз хотел говорить. Вы слишком строго укоряете славяно-русских патриотов, вовсе не так они думают, как в диспутах иногда говорят от аффектации. Они хотят, чтобы Россия жила мирно, благополучно, по-христиански и по-своему, по лучшим древним обычаям. Но они совсем не проповедуют ненависть к другим нациям, не порицают просвещение. Господин Киреевский даже свой журнал назвал «Европеец». И Шеллинга они знают, а Гете, например, Степан Петрович Шевырев даже защищал от меня, он полагает, я недостаточно уважаю этого великого немца.

- Эх, Федор Петрович, добрая вы душа! Всех помирить хотите. Вы, говорят, и конвойных, и тюремщиков с арестантами подружить стараетесь. А с чего это вы на своего Гете серчать изволите? И нашего Пушкина, слыхал, не жалуете...

- Нет, не так. Не серчаю, но огорчаюсь. Читал я многие произведения Гете и видел его самого в Иене в университете. Там были такие студенты, что на него как на императора, как на святого любовались. Знаю, что он прекрасный поэт, очень умный, очень много знающий. Всех его достижений я оценить не могу, ибо не смею судить о литературе, об изящных искусствах. Но огорчительно весьма, что он свой талант, свои знания часто использовал во вред религии, во вред добрым нравам. Он представлял грех в красивых звучных словах, изображал грех соблазнительно прекрасным. Его Мефистофель, то есть дьявол, сатана, чрезвычайно умен и даже благодетелен... Так он сам говорит о себе: «Я часть той силы, каковая желает зло и творит добро».

- Но дьявол-то у него терпит поражение и от того, что дьявол речист, умен, силен, оттого и победа над ним величественней. Неужели, по-вашему, лучше так, как у нас принято изображать чертей -дураками, недоумками? Тогда Пушкин должен был бы вам нравиться, у него деревенский работник Балда всех чертей перехитрил...

- Вы шутите, сударь, а я говорю с печалью. Пушкин меня так же восхищает, как Гете, и так же огорчает... Большой талант, прекрасная поэзия. Но сколько в ней опасных, греховных соблазнов и даже вовсе непристойностей. Редко когда нахожу я у него истинно благой, полезный смысл. По-моему, христианская поэзия должна славить Бога, вразумлять грешников, утешать страдающих, укреплять добродетель... Высшая поэзия для меня заключена в Священном Писании.

- Эх, все же скучный вы человек, Федор Петрович! Не сердитесь, дорогой. Вы добры, полезны людям, вы -самоотверженный благодетель. Может быть, вы даже святой. Но скучный. Гете и Пушкин вам не угодили. Поэзии краше псалтыри не признаете. Милый вы доктор, ведь это жизнь только вполовину. Вы, небось, и вина не пьете?.. Так и знал. Ну, а по части женского пола и спрашивать не смею... Неужто ни разу не влюблялись? Значит, истинно монах в миру.

Федор Петрович не сердился и не краснел, а все так же печально улыбался.

- Ну, пускай даже монах. Но Петрарка тоже монахом был, а какие дивные стихи о любви сочинял... Скажите, Федор Петрович, а правда, что вы у себя в печке картину сожгли, языческую богиню Венус аутодафе предали?

- Правда, мой друг. Но вовсе не в язычестве суть дела. Это была непристойная картина. Весьма непристойная. Грязное изображение плотских грехов. Один молодой купец владел этой картиной. И показывал ее тайком своим гостям. Эта картина у него за особой занавеской висела. Я его лечил. Он меня любил. Я очень просил продать мне эта картина. Он продал. Хорошие деньги взял. И тогда я у себя сжигал эта очень плохая, безнравственная картина.

- Значит, все же аутодафе... Из лучших помыслов учиненное, всего лишь раскрашенный холст сожгли. А ведь Жанну д'Арк, Яна Гуса и множество еретиков сожгли тоже весьма набожные, высоконравственные люди, исполненные наилучших помыслов. Нет, нет, я вовсе не хочу сравнивать. Те сожжения были страшные, ужасные, а это всего лишь смешное. Да, именно смешное. Но вы, Федор Петрович, вы ведь никогда не смеетесь. Вот сколько лет уже вас знаю, видел как вы печалитесь, даже плачете, видел, как гневаетесь, как вещаете торжественно или нравоучительно, видел, как улыбаетесь, вот и сейчас ласково нам улыбались. И не помню, чтобы видел или слышал ваш смех. Вы когда-нибудь смеялись?

- Нет, мой друг, не смеюсь. Потому как полагаю, что смех обнаруживает неприличное насчет ближнего расположение. Смех - это всегда или почти всегда насмешка над другим человеком. Вот сейчас вы смеетесь надо мной. Нет, нет, не обижен. Я вас люблю и не обижаюсь, не сержусь. Но сам не могу, не умею смеяться. Потому что не могу, не хочу нечаянно переступить границы, где кончается дружеская шутливость и начинается презрение к другому человеку. И еще я знаю, что никто не видел, чтобы Спаситель смеялся. Никто! Ни один евангелист не говорит о смехе Спасителя...

- Ох, как же вам должно быть скучно жить, Федор Петрович. Живете так, словно кашу без соли жуете. От клистира к Псалтыри, от Псалтыри в тюремный замок. Скучно ведь.

- Нет, нет, сударь. Нет, мой молодой друг. Это вам может быть скучно со мной. А я скучать не успеваю. Слишком много дел, много забот. Каждый день я вижу столько горя, столько болезней, страданий, несчастий, сколько вам, дай Бог, за всю жизнь не увидеть. Поэтому нет у меня времени на поэзию. Поэтому я скучный для здоровых, умных, счастливых, молодых, веселых людей... Скучный старик. Но моим несчастным без меня было бы, вероятно, еще более скучно. И не только скучно. Так что я уж меняться не буду.

Александр Иванович Герцен писал в первой книге «Былое и думы»:

«Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела... Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств: грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтобы спасти от голодной смерти и трескучих морозов.

Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за „глупое баловство преступниц", потирал себе руки и говорил: „Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок хлеба, грош им всякий дает, а конфетку или апельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать из ваших слов: потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится"».

Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил не выходил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощью другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился. «Сходи за квартальным, - сказал он одному из сторожей. - А ты позови сейчас писаря».

Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору: «Ты - фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, Бог тебя рассудит... а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились. Да постой, может, у тебя нет ни гроша, вот полтинник; но старайся исправить свою душу: от Бога не уйдешь, как от будочника!»

Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: «Воровство - большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают, - будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать, может, мой поступок тронет его душу!».

Старо-Екатерининская больница для чернорабочих была трудным детищем Гааза. Каждое нововведение - ванные комнаты с печами для подогревания воды, раздельные уборные (ретирады) для мужчин и женщин - он осуществлял после долгих прошений, препирательств, вымаливая деньги от города, от благотворителей. Либо устраивал самочинно, в долг, а потом его осыпали упреками и обозленные строители, и чиновники медицинской конторы, и члены строительной комиссии при городской управе.

Все то же самое происходило в малых больницах при тюремном замке и при пересыльной тюрьме. Ими ведал тюремный комитет.

На Гааза постоянно жаловались городские архитекторы, строители и директор комиссии строений, чванливый тупой чиновник. Жаловались на то, что он менял их проекты и сметы, что из-за его вмешательства постройки, достройки, перестройки оказывались более дорогостоящими.

В одном случае Гааз мог доказать, что если бы новая часть тюремной больницы строилась по «утвержденному проекту», то в помещении, предназначенном для изготовления кваса, нельзя было бы подогреть и кружки воды, так как проектировщики забыли о печи. В другое больничное помещение нужно было бы влезать по приставной лестнице, так как входная дверь оказывалась много выше уровня двора, а ни ступеней, ни крыльца, ни тем более сеней не было предусмотрено.

Он терпеливо объяснял, доказывал, упрашивал, умолял, писал подробнейшие докладные записки, сердился, кричал, отчаивался, просил простить за дерзости, обещал впредь ничего не делать, не испросив разрешения, не договорившись...

Однако проходила неделя-другая, дождевые воды подмывали стену подвала, аптечному складу грозила сырость, не хватало коек, не хватало белья, приближалась зима, а в разбитые окна дуло, печи дымили... «Медицинская контора» не откликалась на письменные призывы и мольбы. И он опять сам звал каменщиков, печников, плотников, стекольщиков. Они чинили, перестраивали, налаживали. И опять шли жалобы на самоуправство доктора Гааза, на «сверхсметные» придумки и неуместные расходы, на расточительное «баловство» для нищих, для чернорабочих.

Федор Петрович долго безуспешно доказывал, что Старо-Екатерининской больницы уже не хватает. Число бедняков, нуждающихся в лечении, росло. В Москву ежедневно приходили издалека сотни людей, чтобы работать в мастерских, в мануфактурах, на стройках. Многие помещики отпускали крестьян в города на заработки, чтобы получать оброк наличными деньгами. Те помещики, которым на их полях хватало рабочих рук, вместо натурального оброка от крепостных хозяйств предпочитали облагать крестьян денежной податью. Побегов можно было не очень опасаться: в деревнях оставались семьи; городская полиция наблюдала строго за «отпущенными в отхожий промысел оброчными», хозяева мастерских, торговых домов, пекарен, бань, гостиниц и других мест, где они работали, следили за ними не менее бдительно, чем полиция.

Некоторые, наиболее удачливые, из таких «отходников» сами становились преуспевающими ремесленниками, торговцами или предпринимателями и настолько богатели, что выкупали на свободу и себя, и свои семьи.

Росла Москва зажиточная, торговая и промышленная, но вместе с этим ростом множилось и число бедняков, работавших, искавших работу или вовсе обнищавших, обессиленных болезнями и нуждой. Во время эпидемий «горячки» (гриппа) больные лежали в переполненных коридорах, в ванных, в прачечных. Наиболее тяжелых Федор Петрович забирал в свои комнаты.

Ему все же удалось несколько раз увидеть Голицына, когда тот после болезни приезжал в Москву. И князь согласился с ним, что малое число больничных мест означает угрозу и для здоровых москвичей. Заболевшие «прилипчивыми» заразными болезнями бедняки, у которых не было своих домов, где о них бы заботились родственники или прислуга, могли быть опасны для всех жителей тех улиц, где их застигала горячка, тиф или, не дай Бог, оспа; они оставались лежать в подвалах, в сараях, в арестантских камерах полицейских участков или просто под забором.

Голицын согласился с Гаазом, что не только христианское милосердие к больным беднякам, но и благоразумная забота обо всех сословиях требуют расширить больницу для чернорабочих и создать новую особую больницу для бесприютных.

Федор Петрович давно приглядел для нее помещение в тихом переулке недалеко от Покровских ворот. В здании бывшего ортопедического института была устроена «Полицейская больница», для больных бродяг и арестантов, еще не переведенных из полицейских частей в тюрьмы. Гааз предложил превратить ее в «убежище для всех бесприютных», для пришлых крестьян, проезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские

больницы.

Приказ о таком переустройстве «Полицейской больницы в Малоказенном переулке», подписанный генерал-губернатором после доклада и по просьбе доктора Гааза в марте 1844 года, был последним добрым делом князя Голицына. 27 марта он умер.

В мае состоялось открытие новой лечебницы. Официально она стала называться «Полицейская больница для бесприютных». В конце века, когда ее значительно расширили и благоустроили, ей присвоили имя императора Александра III. Но в Москве с первых же дней все называли ее Газовской.

Федор Петрович сразу же перебрался туда на жительство. Приехала опять сестра Вильгельмина. Он отвел себе и ей две комнаты с прихожей на втором этаже. В составленном им уставе новой больницы было записано: «По милостивому распоряжению его светлости г. военного генерал-губернатора полиция имеет право и обязанность присылать больных, кои, за неимением мест или по другим причинам, не могут быть приняты в других больницах».

С 1844 года до 1853 - до дня смерти Федора Петровича -через нее прошло 30000 больных бедняков. 21000 больных была вылечена. Высокая - по современным понятиям -смертность - 1000 в год, в среднем более двух смертей в сутки, объяснима жестокими эпидемиями - холерой 1847 года и тем, что в Газовскую больницу нередко привозили совсем безнадежно больных, дряхлых стариков.

 

<<< Содержание книги      Следующая страница >>>