Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». Том 5

Прометей


 

В. Вацуро «Подвиг честного человека»

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1. Мысли разных лиц

 

В альманахе «Северные Цветы» на 1828 год мы обнаруживаем неподписанные «Отрывки из писем, мысли и замечания» и без труда узнаем их автора.

Нам памятны эти пушкинские наблюдения и афоризмы. Разрозненные, не связанные единой темой, внешне случайные, — как будто брошенные на бумагу в минуту досуга или под влиянием мимолетного впечатления. Здесь нашли себе место и рассуждение о женщинах — ценительницах искусства, и насмешка над нелепостью сравнения безукоризненного сонета с дурной поэмой, и невеселое размышление над младенческим состоянием русской словесности. Но внешняя свобода и даже небрежность таких отрывочных заметок обманчивы.

Глава из книги: В. Вацуро, М. Гиллельсон, «Сквозь «умственные плотины», выходящей в   издательстве   «Книга».

В них нет ни сюжетной занимательности новеллы, ни завораживающего ритма стиха, ни блестящего и подчас парадоксального остроумия анекдота — ничего такого, что могло бы сразу остановить на себе рассеянное внимание. В них есть только мысль или частное наблюдение, облеченное в свободную и иногда даже внешне небрежную форму. Тем самым и мысль и словесное ее выражение берут на себя двойную нагрузку. Если мысль или наблюдение лишены проницательности и глубины, если небрежность формы есть просто небрежность, а не непринужденность и изящество стиля большого мастера, тогда сентенции и афоризмы становятся ложно-значительными и смешными.

«Мысли и замечания» требуют особого искусства, они всегда побежденная трудность, и не потому ли так любили их изощренные философы-стилисты предшествовавших столетий, которым было что сказать и которые знали, как это сделать.

Нечто в подобном роде писывал и дядя Пушкина — Василий Львович, но у него не всегда получалось. Вяземский сказал однажды ему: «Вы должны быть вечно благодарны . Шаликову: он вам подал мысль написать мысли». Василий Львович не понял затаенной иронии. Шаликова подозревали в полном отсутствии .ныслей; а в афоризмах Василия Львовича, кажется, была только одна мысль — написать их, и та внушенная Шаликовым.

Пушкин хотел в предисловии с добродушной насмешкой сослаться на пример дяди. «Поутру сварили ему дурно кофе, н это его рассердило, теперь он философически рассудил, что его огорчила безделица, и написал: нас огорчают иногда сущие безделицы. ...Дядя написал еще дюжины две подобных мыслей и лег в постелю. На другой день послал он их журналисту, который учтиво его благодарил, и дядя мой имел удовольствие перечитывать свои мысли напечатанные».

От предисловия, впрочем, Пушкин отказался. Дядя его, без сомнения, узнал бы себя в портрете, а обижать старика было незачем. С предисловием вместе пропала для читателя и тонкость иронической агры, ибо Пушкин предлагал ему действительно мысли, причем такие, глубина которых не распознается с первого взгляда,. Но об этом пойдет речь далее, а сейчас перевернем несколько страниц, пока в поле нашего зрения не попадет эпиграмма. на старинного неприятеля Пушкина — М. С. Воронцова «Не знаю где, но не у нас...», оборванная в конце в расчете, что знающий читатель  вспомнит   окончание сам. Эпиграмма подписана: «А. Пушкин».

Это требует объяснения, ибо редок и необычен случай, когда автор статьи, не считая нужным подписывать весь текст, подписывает автоцитату.

Чтобы понять, зачем это понадобилось, нужно вспомнить, как печатались произведения Пушкина в конце 1820-х годов.

Нам известно, что после 1826 года Пушкин, освобожденный от общей цензуры, попадает под эгиду «высочайшего цензора». Имея в виду это обстоятельство, обратимся к мемуарным источникам по истории «Северных Цветов». Среди них есть один, который содержит сведения об анонимных статьях Пушкина. Это очень точные и авторитетные воспоминания барона Андрея Ивановича Дельвига. А. И. Дельвиг был двоюродным братом издателя альманаха — лицейского товарища Пушкина А. А. Дельвига — и имел близкое касательство к делам редакции. Автор мемуаров рассказывает, что «все стихотво» рения свои Пушкин доставлял Дельвигу, от которого они были отсылаемы шефу жандармов генерал-адъютанту Бенкендорфу, а им представлялись на высочайшее усмотрение. Само собою разумеется, что старались посылать к Бенкендорфу по нескольку стихотворений зараз, чтобы не часто утруждать августейшего цензора. Стихотворения, назначенные к напечата-нию в «Северных Цветах» на 1828 год, были в октябре уже просмотрены императором, и находили неудобным посылать к нему на просмотр одно стихотворение «Череп», которое, однако Же, непременно хотели напечатать в ближайшем выпуске «Северных Цветов». Тогда Пушкин решил подписать под стихотворением «Череп» букву «Я», сказав: «Никто не усумнится, что Я — Я». Но между тем многие усомнились и приписывали это стихотворение поэту Языкову. Государь впоследствии узнал, что «Череп» написан Пушкиным, и заявил неудовольствие, что Пушкин печатает без его цензуры. Между тем, по нежеланию обеспокоивать часто государя просмотром мелких стихотворений, Пушкин многие из своих стихотворений печатал с подписью П. или Ал. П.»,

В рассказе Дельвига есть несколько важных для нас свидетельств, которые можно подтвердить и другими документами. Первое — утверждение, что все выходившие из-под пера Пушкина, вплоть до мелких стихотворений, проходило «высочайшую цензуру». Второе — что Николай I следил, чтобы Пушкин ничего не

печатал без его ведома. Наконец, третье и, быть может, самое важное, что Пушкин по тем или иным мотивам пытается в некоторых случаях ускользнуть из-под августейшей опеки, печатая стихи под анаграммой.  Что заставляло Пушкина поступать таким образом, этот вопрос мы пока оставим в стороне, приняв на первый случай объяснение Дельвига.

Мемуары Дельвига вплотную подвели нас к анонимной статье Пушкина, но объяснения ее не дали. Не хватает какого-то одного, совсем небольшого, промежуточного звена, чтобы цепь рассуждения замкнулась.

Таким звеном оказывается письмо О. М. Сомова к К. С. Сербиновичу от 1 декабря 1827 года.

К. С. Сербинович был цензором «Северных Цветов». Его корреспондент, Орест Михайлович Сомов, известный в свое время критик, прозаик и поэт, близкий знакомый Дельвига, был в это время негласным секретарем дельвиговских изданий. Отправляя в цензуру статьи и стихи для альманахов, он сопровождал их деловыми записками; Сербинович' же, человек крайне аккуратный, сохранял их. Так составилась во многих отношениях небезынтересная коллекция писем, одно из которых непосредственно касается интересующей нас статьи.

«Милостивый государь Константин Степанович! — пишет Сомов. — Вчерашний день я два раза был у вас, но не имел удовольствия найти вас дома и потому решил оставить у вас статьи, мною привезенные: недоконченную мною повесть или отрывок «Гайдамак»,, которой окончание непременно доставлю вам дня чрез два, и «Мысли» разных лиц, без подписи, в коих с именем одни только стихи Пушкина. Стихи сии, равно как и самую сию статью, отдавал я г. Фон-Фоку, а он представлял их А. X. Бенкендорфу, для рассмотрения кем все стихи Пушкина рассматриваются».

Если мы представим себе, о чем, собственно, идет речь, мы остановимся в недоумении перед странной фразеологией письма Сомова.

«Мысли» разных лиц, без подписи. Все это истинная правда. Здесь есть афоризм Стерна, анекдот о Тредиаковском, цитаты из Паскаля, Вольтера,. Шамфора, Карамзина, Байрона и ссылка на Ансело. Не хочет ли Сомов сказать, что эти «лица» и являются фактическими авторами статьи? «В коих с именем одни только стихи Пушкина». С дипломатической тонкостью Сомов наводит своего корреспондента на мысль, что вся машина политической полиции приведена в действие из-за эпиграммы «Не знаю где, но не у нас...» — единственного пушкинского отрывка во всей статье. Читая письмо, невозможно понять его иначе, хотя Сомов не произносит ни одного слова лжи. «Стихи сии, равно как и самую сию статью», Сомов посылал в III отделение, именно стихи и статью, стихи Пушкина и статью ' «разных лиц», в которую эти стихи включены как цитата, с полагающейся в таких случаях ссылкой на автора.

Именно так понял дело Фон-Фок, именно так понял и Бенкендорф, которому предстояло отправить эпиграмму «Не знаю где, но не у нас...» на просмотр тому, кто в силу собственного соизволения являлся цензором стихов (опять стихов!) Пушкина.

И заметим, что Сомов в точности исполняет предписание, отправляя стихи вместе со статьей. Произведения Пушкина в руках у соответствующих высших должностных лиц. Они могут принимать эти сочинения за не пушкинские, если им будет угодно.

Сохранилась рукопись этой статьи — та самая, которую посылал Бенкендорфу Сомов. Это автограф Пушкина, беловой, без помарок, написанный почти каллиграфически. Бенкендорф был, видимо, плохой текстолог и не уловил в этих ровных обезличенных строках характерных примет пушкинского почерка.

При взгляде на автограф разъясняется до конца и смысл несколько загадочных для нас слов Сомова: «отправлял стихи и статью». Дело в том, что в тексте статьи стихов Пушкина нет. Они написаны на отдельном листке. В том месте статьи, где они должны были появиться, сделана карандашная пометка рукой. Сомова: «следуют стихи».

Итак, стихи Пушкина и чужая статья.

«А. X. Бенкендорф сказал, — заключает Сомов, — что для сих маленьких стишков не стоит утруждать Цосударя] и[мператора] и что они могут быть пропущены с одобрения цензуры»

С одобрения цензора Сербиновича «стихи вместе со статьей» и появились в «Северных Цветах» за 1828 год.

Нам предстоит прочитать внимательно текст статьи и попытаться понять, зачем понадобился весь этот рискованный маскарад. Но прежде вернемся к мемуарам Дельвига и внесем в них одно уточнение.

«Нежелание беспокоить» высочайшего цензора из-за одного-двух стихотворений было естественным и хорошо объясняло, скажем, анаграмму под «Черепом». Но статья, о которой идет речь, была передана Бенкендорфу где-то в конце ноября; 30 ноября Сомов привозит ее Сербиновичу в первый раз. В октябре, если верить Дельвигу, Николай I просмотрел все стихи Пушкина для «Северных Цветов». Если неудобно было досылать дополнительно большое стихотворение, то вдвойне неудобно было беспокоить царя из-за одной эпиграммы, к тому же оборванной посредине.

Очевидно, по каким-то причинам Пушкин настоятельно хотел увидеть свои «мысли» в печати.

 

2. Отрывок   из   уничтоженных   записок

 

«Мысли и замечания» Пушкина хранят следы яростных журнальных полемик. Почти каждая фраза их имеет свою историю и предысторию. Это сгусток литературной и гражданской жизни пушкинского времени. Современники легко разгадывали намеки, где нужно подставляли имена. Потом споры забылись, люди умерли, имена исчезли. «Мысли» окутались легким холодком академического бесстрастия. Неискушенный, читатель, не привыкший заглядывать в комментарий, быть может, пробежит иной из афоризмов со снисхождением, как неудачную, но простительную шутку гения.

«Милостивый государь! Вы не знаете правописания и пишете обыкновенно без смысла. Обращаюсь к вас с покорнейшею просьбою: не выдавайте себя за представителя образованной публики и решателя споров трех литератур. С истинным почтением и проч.».

Это о журналисте Николае Алексеевиче Полевом, тогдашнем литературном враге Пушкина.

В замечании о путешественнике Ансело — намеки на роман Булгарина, второго врага Пушкина, и на запрещенную цензурой комедию «Горе от ума».

Фраза о хорошем сонете -— отзвук давнего спора с Кюхельбекером.

Правительство не любило литературных споров — они легко приобретали нежелательный политический оттенок. Уже одно это могло побудить Пушкина соблюдать при напечатании статьи некоторую осторожность.

Но он сделал нечто большее. Он включил в статью отрывки из записок, начатых им еще в 1821 году, когда у него впервые явилась мысль написать автобиографию. С тех пор накопилось немало впечатлений и заметок о лицах и событиях; время от времени Пушкин набрасывал их начерно, а потом отвлекался надолго. В Михайловском невольный досуг располагал его собрать все воедино. Записки были историей - и не одного частного человека. Лица, с которыми виделся Пушкин, друзья его, короткие знакомые, уже стали или становились на глазах историческими личностями; других ждала, быть может, судьба необыкновенная.

Он пишет записки в течение всего ноября 1824 года и продолжает их. еще и в 1825 году. К сентябрю уже какая-то часть вчерне готова; Пушкин сообщает Катенину: «Пишу свои memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую черновую тетрадь».

В конце года он узнает о выступлении 14 декабря, об арестах причастных и подозреваемых в принадлежности к тайным обществам. О некоторых из этих людей он упоминал в своих мемуарах. Необходимо было уничтожить компрометирующие бумаги. Записки «могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв». Пушкин бросает их в огонь.

Он уничтожил, однако, не все, и в состав «Отрывков из писем, мыслей и замечаний» включил сохраненный им отрывок о Карамзине. Перечитаем его — так, как он напечатан в «Северных Цветах».

«Появление Истории Государства Российского (как и надлежало быть) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров] разошлись в один месяц, чего не ожидал и сам Карамзин. Светские люди бросились читать историю своего отечества. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом. Несколько времени нигде ни о чем ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений, которые удалось мне слышать; они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. Одна дама (впрочем, очень милая), при мне открыв вторую часть, прочла вслух: Владимир усыновил Святополка, однако ж не любил его... «О д н а к о! зачем не н о? однако! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина?» В журналах его не критиковали: у нас никто не в состоянии исследовать, оценить огромное создание Карамзина. К... бросился на предисловие. Н., молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие (предисловие!). М. в письме к В. пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян; т. е. требовал от историка не истории, а чего-то другого. Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина; зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Примечания к Русской истории свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно заключен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. Многие забывали, что Карамзин печатал свою Историю в России. Повторяю, что История Государства Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека».

Таков этот отрывок. Прочитав его внимательно, мы можем заметить, что он содержит многое такое, о чем Пушкин не говорит прямо, предоставляя читателю догадываться самому. За инициалами имен и намеками скрываются какие-то не вполне понятные нынешнему читателю события и лица. И самый смысл отрывка и желание Пушкина непременно его напечатать остаются не до конца ясными.

От кого и почему Пушкин защищает Карамзина? Что значат слова: «Карамзин печатал свою Историю в России»? Кто эти М., Н., В.? Какое отношение к ним имеет «дама», высказавшая суждение, приведенное в образец «глупости»? Почему все это нужно было печатать, и непременно в это время и в альманахе «Северные Цветы»? Наконец, в чем был «подвиг честного человека»?

Мы попытаемся ответить на эти вопросы. Но для этого нужно, чтобы читатель запасся терпением для необходимых разысканий, отрешился от распространенного предубеждения против комментария и отважно спустился «в темные лабиринты истории».

 

3. Первые читатели и критики «Истории Государства Российского»

 

Воспоминания о Карамзине переносят нас в обстановку 1818 года. 2 февраля этого года на полках книжных лавок появляются первые восемь томов «Истории Государства Российского».

Двенадцать лет назад прославленный автор чувствительных повестей, вызывавших слезы у экзальтированных читательниц, издатель журналов с невиданным по тому времени числом подписчиков, писатель, породивший бесконечную вереницу подражателей и ожесточенных противников, — Николай Михайлович Карамзин добровольно отказался от литературной деятельности во имя занятий русской историей и скрылся в уединенной тиши рабочего кабинета.

Все предшествующие его труды были лишь прологом, предуготовлением к этому последнему его труду, который он считал делом своей жизни.

Он читает десятки и сотни книг и манускриптов, сличает, делает выписки; дни его проходят в архивах, в университетской библиотеке, в сводчатых тесных комнатах монастырских книгохранилищ. Попечитель Московского университета Михаил Никитич Муравьев, тогда товарищ министра народного просвещения, исхлопотал ему звание придворного историографа. Меньше всего, впрочем, он бывал при дворе.

Несколько ближайших его друзей, несколько молодых энтузиастов, помогавших ему в занятиях, составляли его аудиторию. Карамзин охотно говорил о том, что его занимало, — а занимала его в это время история, и только она. Рассказывая, он одушевлялся — глаза загорались, голос, обычно громкий и звучный, становился взволнованным, герои русского средневековья оживали перед слушателями. Иногда по вечерам он читал друзьям отрывки (писал он утром). Слухи о рождавшейся «Истории» российской расходились по обеим столицам. Ее ждали.

Когда восемь томов ее вышли в свет, то, по словам Пушкина, «3000 экземпляров разошлись в один месяц». Это совершенно точно. К концу февраля уже нельзя было найти ни одного экземпляра. «Сбыл с рук последние экземпляры моей Истории, — сообщал Карамзин 28 февраля, — и дня через два буду свободен от книжных хлопот. Это у нас дело беспримерное, в 25 дней продано 3 тысячи экз.»1. 11 марта он пишет другу своему И. И. Дмитриеву, что сверх трех тысяч проданных у него требовали еще шестьсот. «Наша публика почтила меня выше моего достоинства»'.

«С жадностию и со вниманием» читает первые восемь томов «Истории» Карамзина больной Пушкин. В марте он начинает выходить и сразу же попадает в атмосферу городских толков о новом творении Карамзина. Толки были самыми различными.

Завсегдатаи Английского клуба в Петербурге высказывались в том смысле, что Карамзин не сказал ничего нового. «Странно слушать суждения клубистов о сем бессмертном и для русских неоцененном творении», — записал в дневник 23 марта будущий декабрист Николай Тургенев.

В журнале «Сын Отечества» появился фельетон «Московский бродяга», где рассказывалось о критиках Карамзина в салоне некоей московской дамы под вымышленным именем «Евфразия» — «злато-устая», «красноречивая». Здесь собрались ученые мужи, светские ветреники, друзья и враги талантов.

Разговор зашел об «Истории». — и страсти вспыхнули, все заговорили одновременно, осуждали печать, длинные выписки, подробности, посвящение. Один из самых жарких противников произнес речь, доказывая, что «славный писатель русский не умеет писать на русском языке, что самовольное перо его смешало старый язык с новым, книжный с разговорным, высокий с простым, что, наконец, книга, без искусства, порядка и ясности написанная, недостойна имени Истории». Другие превозносили книгу как величайшее творение, единственное в мире. Рассказывали об одном скромном человеке, который объявил за тайну, что «наш историк защищает пользу деспотизма: несчастный принял единовластие в смысле самовластия, не поняв слова и не обдумав мысли автора». Наконец, «Клеант» заключил, что быстрый ход книги доказывает успехи просвещения и что истинный талант восторжествует в глазах общего мнения2.

Это хроника городских толков, написанная по свежим следам. Она совпадает во многом  с  пушкинскими  воспоминаниями.

Пушкин тоже рассказывает о салоне, где выносились вердикты «светских людей» «Истории Государства Российского». Представителем грозного ареопага оказалась дама, «впрочем очень милая», осудившая своим нелепым приговором фразу о Владимире и Святополке.

Современники были уверены, что этот пушкинский пассаж почти памфлетен, и даже  называли  имя  «дамы».   Вяземский вспоминал, что это едва ли не передача слов княгини Евдокии Ивановны Голицыной, известной тогда красавицы и хозяйки салона, где бывали А. И. Тургенев, сам Вяземский и Пушкин, все трое увлеченные хозяйкой. В свое время Пушкин посвятил ей несколько стихотворений и даже послал оду «Вольность», хотя княгиня была известна своей строгой монархической ортодоксией. Княгиня жила свободно, была в разъезде с мужем, и вечера у нее продолжались до поздней ночи, отчего она и была прозвана «Princes se Mi-nuit», «Prmcesse Nocturne» — полуночной княгиней. Она часто общалась с Карамзиными,   но историограф  ее не любил за безапелляционность суждений и называл Пифией. Пушкин познакомился с ней в декабре 1817 года в доме Карамзиных; «...Пушкин ...у нас в доме смертельно влюбился в Пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви, — писал Карамзин Вяземскому. — Признаюсь, что я не влюбился бы в Пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом» '.

Пушкин пародировал суждение Пифии в своем отрывке. Но тогда, в 1818 году, он не склонен был относиться к ее суждениям пренебрежительно. Выйдя из своего невольного заточения, он всякий день посещал ее салон; она говорила о молодом поэте как о «малом предобром и преумном»; лишь к концу года увлечение его начало проходить. Затем оно сменится легким подтруниванием над политическими мнениями очаровательной хозяйки светского салона, но это произойдет только через пять или шесть лет. Отзыв же княгини о Карамзине, странный сам по себе, отражал, хотя и в искаженном виде, очень серьезный литературный и общественный спор и потому не был столь уж «глуп», как могло бы показаться с первого взгляда.

Дело в том, что к моменту выхода «Истории» Карамзин в сознании читателей был все еще автором «Бедной Лизы» и «Писем русского путешественника». Его литературные противники привыкли рисовать его «чувствительным путешественником», проливающим слезы без всякого на то повода, просто от полноты чувств. Вокруг стилистических новшеств Карамзина разгорались ожесточенные споры, памятные всякому, кто был так или иначе причастен к литературной жизни или просто читал русские журналы. Писателя упрекали в отказе от исконных форм русского языка, в злоупотреблении галлицизмами; проза его на слух ревнителей старины казалась изысканной и жеманной.

В этом была доля истины; но разные партии, ожесточенно сражавшиеся против реформ Карамзина, делали отсюда разные выводы. Одни боялись идей чуждых и крамольных, французской революционной заразы, которую принес с собой этот европейски образованный путешественник по чужим землям, посетивший Францию в ее предгрозовые дни в 1789 году. -Другие, поднимая знамя патриотизма, национального духа, видели в литературной работе Карамзина отказ от высокой гражданственности поэзии, стремление удалиться от народной трибуны на площади «под сень струй», к домашнему камельку, к тесному кружку родных и друзей, так же, как и он, любящих интимные рассказы и склонных наградить рассказчика слезой умиления.

Когда в первой половине апреля 1816 года было объявлено о выходе «Истории  Государства  Российского»,   многие не отнеслись к известию серьезно. Пушкин откликнулся шутливой эпиграммой:.

«Послушайте: я сказку вам начну Про Игоря и про его жену, Про Новгород и Царство Золотое, А может быть про Грозного царя...» — И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам «Илью-богатыря».

Пушкин намекал здесь на то, что напечатанное в 1795 году начало стихотворной сказки «Илья Муромец» так и осталось без продолжения.

Когда же через несколько лет читатели получили в руки первые восемь томов карамзинской «Истории», они смогли воочию убедиться, что это вовсе не галантная безделка и не сентиментальная пастораль. Карамзин рассказывал события строгим и точным языком хрониста, даже чуть-чуть архаизируя; лишь в единичных случаях по излюбленным словам и оборотам можно было узнать автора «Бедной Лизы». Публика была несколько сбита с толку. Упрекать Карамзина за манерность и «чувствительность», конечно, не приходилось, но ощущение чужеродности языка оставалось. Так воспринимали «Историю» в салоне «Евфразии», так читала ее и петербургская «полуночная княгиня». И так же подошли к ней «несколько остряков», за ужином написавших пародию на российского Ливия. Остряки же эти были люди весьма примечательные.

 

4. Неназванные пародисты

 

«Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина, рассказывает Пушкин. В печатном тексте «Северных Цветов» он более ничего не добавляет. В «Записках» он приводит отрывки из этой своеобразной пародии: «Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик с л"а вятся нежной чувствительностию, — конечно, были очень смешны». Никаких других сведений об этой пародии у нас нет.

Письменного закрепления она не получила и осталась глухим намеком на устные дискуссии вокруг карамзинской «Истории».

Однако мы можем сделать попытку реконструкции если не самого текста пародии, то обстановки и среды, в которой она возникла. Вчитываясь в крошечные цитаты, сохраненные Пушкиным, мы обратим внимание на некоторые детали.

Во-первых, авторы, создавшие свою пародию на веселой литературной пирушке, иронизируют над «чувствительным стилем» Карамзина-писателя и явно принадлежат к его литературным противникам.

Во-вторых, они нападают на монархический дух «Истории».

В-третьих, это люди, читавшие «Историю» очень внимательно и, по-видимому, под определенным углом зрения. Дело в том,, что фраза о Бруте не пародия в точном смысле слова, а цитата, и взята она почти дословно из шестого тома «Истории» — тома очень важного, где речь идет о начале русского самодержавного государства. «Редко основатели монархий славятся нежною чувствительностию, — писал Карамзин об Иване III, — и твердость, необходимая для великих дел государственных, граничит с суровостию» '.

Кто же эти «остряки»?

Так Пушкин называл своих друзей по литературному обществу «Зеленая лампа», где он часто бывал в 1818—1820 годах.

Горишь ли ты, лампада наша, Подруга бдений и пиров? Кипишь ли ты, златая чаша, В руках веселых остряков?

Где дружбы знали мы блаженство, Где в колпаке за круглый стол

Садилось милое равенство, Где своенравный произвол Менял бутылки, разговоры, Рассказы, песни шалуна И разгорались наши споры От искр и шуток и вина?

Эти споры «между лафитом и клико», как потом скажет Пушкин в десятой главе «Онегина», нередко несли с собой «мятежную науку» будущих декабристов. «Зеленая лампа» была связана с декабристским Союзом Благоденствия. Мы знаем, что молодые вольнодумцы-ламписты серьезно интересовались «Историей». Но мы не знаем ни одной пародии лампистов на Карамзина, и нам не известно, чтоб кто-нибудь из них выступал против историографа. Попытаемся поэтому подобрать другую, более вероятную кандидатуру.

Участникам общества была хорошо знакома фигура Павла Александровича Катенина. Молодой, но уже заслуженный офицер, прошедший сквозь кровопролитные сражения 1812 года, 'страстный театрал, как и ламписты, редкий эрудит, знаток истории, театра, литературы, Катенин был сам поэтом и драматургом. Его собственные произведения и переводы вызывали полемику и насмешки: Катенин был литератором даровитым, но тяжелым и несколько архаичным. Катенин вспыхивал и грозил противникам дуэлью. Он был желчен и болезненно самолюбив. Это не мешало ему быть иной раз тонким и проницательным критиком; в застольных беседах он поражал своих противников неожиданными и меткими сарказмами. Пушкин познакомился с ним летом 1817 года, а через год нанес ему первый визит. Они подружились, и Пушкин стал посещать - Катенина запросто. По вечерам у Катенина собиралось общество, отличное от кружка приверженцев Карамзина: Грибоедов, Бегичев, Жандр — близкие друзья и литературные соратники хозяина. Здесь царил культ острословия, шутки, пародии. Как раз в это время, в 1817 году, Грибоедов и Катенин написали совместно комедию «Студент»: провинциальный студент Беневольский, начитавшийся Карамзина, Жуковского и «молодых романтиков», является в столицу, преисполненный ложной и напыщенной чувствительности; глупость его превосходит   пределы   вероятия. Комедия была очень смешна и очень памфлетна; на сцену она поэтому не попала и расходилась в списках. Своих литературных убеждений Катенин не скрывал; юный Пушкин прислушивался к ним не без пользы для себя: они отучали его от односторонней приверженности к литературной школе Карамзина и арзамасцев.

Правда, суждения Катенина были резки и безапелляционны, в них сквозила литературная нетерпимость и нередко уязвленное самолюбие. Пушкин скоро научился это понимать. Пока же он прислушивался к веселым и ядовитым шуткам над карамзинским Ильей Муромцем, страдающим от язвительных стрел любви.

Накануне выхода «Истории» участники катенинского кружка уже знали заранее, что они не смогут принять ее «слог». Когда «История» появилась, они были удивлены и сразу же отметили, что историограф изменил своей прежней манере изложения.

Вот что писал одному из деятельных участников кружка, Н. И. Бахтину, друг его, П. П. Татаринов, 25 февраля 1818 года:

«Правда, совершенная правда, что нынешний слог его не похож на прежний; но который из них лучше — право, решить не умею. Слог ли самый, или то обстоятельство, что исторический рассказ, ни вздохами и никакими формально причудами не начиненный, а напитанный, так сказать, какою-то естественностию и силою мыслей, — гораздо труднее романического, или еще и то, что сочинитель хотел быть кратким, — не знаю, а вижу, что нет, — читать как-то трудно, до того, что язык устает. Быть может, что привыкши читать гладкую плавную прозу Карамзина-журналиста, — теперь думаешь тоже найти и в Истории те же достоинства и, находя их, не уверяешь себя. Не нравится мне, однако, то, что все почти периоды его начинаются одинаково: сказуемым и весьма редко вводною речью» '.

Татаринов лишь отчасти совпадал в своих суждениях с Катениным и Бахтиным; через несколько лет он будет горячо спорить со своим другом, отстаивая достоинства «Истории» и оспаривая жесткий и непримиримый отзыв Бахтина. Пока нам важен лишь повышенный интерес всех без исключения членов этого маленького кружка к «слогу» «Истории». И совершенно естественно, что, найдя в шестом томе место, где они услышали интонации прежнего, глубоко чуждого им Карамзина, они должны   были откликнуться резко и насмешливо. Так, вероятнее всего, и родилась фраза о чувствительном Бруте.

Но у Катенина и его друзей были и другие, более серьезные, причины упрекать историографа.

 

5. «Молодые якобинцы»

 

Незримые нити связывали воедино неназванных «остряков»-пародистов с таинственными «Н» и «М» — критиками Карамзина.

«Записки» раскрывают то, что было зашифровано и спрятано в печатном тексте.

«Молодые якобинцы негодовали; — стоит в рукописи, — несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения».

Вспомним неизвестного молодого человека, о котором упоминали в салоне «Ев-фразии» и который «сообщил за тайну, что историк защищает пользу деспотизма». Он единомышленник тех, кто написал слова пародии: «...римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия».

«История Государства Российского» утверждала и отстаивала историческую необходимость монархического правления в России.

Монархизм Карамзина был явлением сложным.

Он был свидетелем грандиозных катаклизмов, потрясавших Европу в исходе столетия. Собственными глазами он видел первые заседания французского революционного Конвента, слышал голос Мирабо, гремевший с трибуны, видел толпы народа из предместий, собиравшиеся на улицах Парижа. Тогда он проникся уважением к человеку, одно имя которого вызывало взрывы ненависти у сторонников монархии, — Максимилиану Робеспьеру и через несколько лет со слезами услышал весть о его гибели на эшафоте.

В середине 1790-х годов он с ужасом и отчаянием следит за событиями; потрясенный видом Европы, охваченной пожаром революционных войн, мыслями о разрушаемых городах и гибели людей, он приходит к убеждению о трагическом и неразрешимом заблуждении, в котором пребывает мир. Затем в России наступает время Павла, полубезумного обитателя Инженерного замка, деспота, Калигулы российского. А потом дитя и убийца революции Бонапарт, огнем и мечом прошедший по Европе, война 1812 года, восстание в Греции, восстание в Испании...

События разрушали — и с каждым годом все больше — когда-то усвоенную им на заре юности идею постепенного движения человечества к разуму, счастью и добродетели. Оптимистическая схема оказывалась ложной, рай на земле отодвигался дальше, куда-то в неизвестное. будущее.

Там, там, за синим океаном, Вдали, в мерцании багряном...

Летописи русского просвещения знают целое поколение людей, воспитавшихся в сумерках XVIII века, несших в своем сознании идеи великих французских просветителей, но уже отмеченных печатью неверия во всемогущество разума. Они могли быть историками и естествоиспытателями, социологами и политическими деятелями, но сладостной и недостижимой мечтой их оставался мир «уединения, молчания и любви», поэзии тихой и скорбной, мир чувств и нравственных размышлений. Таким был Карамзин, таким был и друг и учитель его поэтический — Михаил Никитич Муравьев, тот самый, которому он обязан был своим званием придворного историографа.

Это были люди, в сознании которых отпечатлелась мятущаяся неустроенность мира, скептики и меланхолики.

Незадолго до смерти Карамзин занес в записную книжку свой символ веры или скорее символ неверия:

«Аристократы! вы доказываете, что вам надобно быть сильными и богатыми в утешение слабых и бедных; но сделайте же для них слабость и бедность наслаждением! Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользе голода. Дайте нам чувство, а не теорию. Речи и книги аристократов убеждают аристократов; а другие, смотря на их великолепие, скрежещут зубами, но молчат или не действуют, пока обузданы законом или силою: вот неоспоримое доказательство в пользу аристократии: палица, а не книга!..

Либералисты! Чего вы хотите? Счастия людей? Но есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?

Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание» '.

Но он остался в конце жизни тем же человеком восемнадцатого века; каким был всегда, в нем жила еще надежда, что бурный водоворот страстей человеческих и гражданских может смирить лишь благотворная власть ума и добродетели, власть просвещенная и мудрая. Закон — вот что должно было бы поставить в основу правления. Но это невозможно. Тогда из всех зол нужно выбрать наименьшее — поставить над людьми единого правителя, но правителя, который бы действовал по предначертаниям этого закона и был бы справедлив, добродетелен и милосерд.

На протяжении последних томов «Истории» российской он искал такого правителя, взыскательно измеряя каждого самодержца избранной им мерой. Он делал последнюю отчаянную попытку спасти самые основы своего мировоззрения.

А оно колебалось, ибо стояло на основании шатком и непрочном. На склоне лет ему стало казаться, что он нашел человека, который мог бы стать осуществлением мечты об идеальном монархе. Это был Александр I. Он вкладывал теперь в него, как в драгоценный сосуд, всю свою философию, все свои этические искания, все свои упования на человеческий разум и благородство. И все больше и больше привязывался к Александру, как к своему собственному созданию.

Он посвятил ему свою «Историю», в предисловии к которой написал: «История народа принадлежит царю».

Посвящение и предисловие были едва ли не центром разгоревшихся споров.

«Посвящение его государю написано необыкновенно (без всякого иного прилагательного), — сообщал Татаринов Бахтину. — Иной говорит, что он [Карамзин] хотел именем государя заставить молчать всех критиков, сказывая им, что ему угодно было похвалить такие-то места; другие утверждают, что он напоминает только о бедствиях 1812 года. О других толках я молчу, довольствуясь сообщить вам следующую мысль из посвящения: «Государь! если счастие В[аше]го добродетельного сердца равно Вашей славе, то Вы счастливее всех земнородных», — и просить вас растолковать мне оную».

Бахтин вряд ли склонен был заниматься подобными толкованиями. К «Истории» он был столь же непримирим, как и Катенин, который напишет ему через десять лет:

«Не о косе времени надо спорить, а о благодарности, которою все русские люди якобы обязаны Карамзину; вопрос: за что? История его подлая и педантическая, а все прочие его сочинения жалкое детство». Тогда же, в 1828 году, Катенин отошлет Пушкину для напечатания свое стихотворение «Старая быль» с посвящением, где с нескрываемой насмешкой скажет о «почтенном», «прославленном», «пренаграж-денном» историографе. Политическая оценка «Истории» переплетется с литературной враждой совершенно так же, как в анонимной пародии.

«Старая быль» Катенина была ядовитым и резким, хотя и скрытым, нападением на Пушкина. Быть может, обидчивый и нетерпимый Катенин счел себя уязвленным, прочитав строки в «Северных Цветах», и это послужило ему одним из поводов пустить в Пушкина свою парфянскую стрелу, задев заодно и историографа?

Это отклики 1828 .года. В 1818 году они были еще резче. Катенин был тесно связан с будущими декабристами. Переводчик тираноборческой трагедии «Цинна», автор знаменитого гимна, призывающего к свержению «трона и царей», Катенин, конечно, под «подлостью» i разумел монархический дух «Истории». Так говорил о ней и другой декабрист, Матвей Муравьев-Апостол: «царедворная подлость» 2. Катенин и Муравьев-Апостол виделись нередко у вождя северных декабристов Никиты Муравьева; в конце 1817 года Никита писал матери: «Вчера у меня Катенин пил чай и был также Ма-тюша. Мы в один вечер успели перебрать всю словесность от самого потопа до наших дней и истребили почти всех писателей».

Никита же Муравьев был тем самым таинственным «Н», молодым человеком, умным и пылким, который «разобрал предисловие» к «Истории» Карамзина.

Никита Муравьев был старшим сыном покровителя Карамзина — Михаила Никитича Муравьева, о котором мы уже говорили.

Михаил Никитич умер в 1807 году, оставив жену — Екатерину Федоровну и двоих сыновей — Никиту и Александра; он успел передать первенцу свой острый интерес к историческим и общественным наукам и за год до смерти начал читать одиннадцатилетнему мальчику лекции по истории, которые стоили любого университетского курса. У Муравьевых был литературный салон, и после смерти хозяина дом его так и остался «одним из роскошнейших и приятнейших в столице». Здесь собирались и приверженцы Карамзина — будущие арзамасцы, подолгу жил Батюшков — племянник хозяина, бывали Дмитриев и Гнедич, будущий переводчик «Илиады».

Карамзин был издавна связан с домом Муравьевых, и его дружеские отношения с "Екатериной Федоровной не прерывались до самой смерти. На его глазах рос мальчик — будущий руководитель северных декабристов и главный критик его «Истории».

В октябре 1818 года Карамзин вновь поселяется на Фонтанке, под гостеприимным кровом Е. Ф, Муравьевой. Живет он довольно уединенно, проводя дни за корректурами «Истории» и читая переписку Гальяни. Изредка посещают его братья Тургеневы, Жуковский; ненадолго заглядывает Вяземский перед отъездом в Варшаву.

Между тем Никита Муравьев, бежавший в свое время из родительского дома, чтобы принять участие в борьбе с Наполеоном, Никита Муравьев, проделавший весь заграничный поход, вкусивший от бурной политической жизни послевоенного Парижа, возвращается в Петербург, полный новых впечатлений. Он захвачен проблемами военной истории и политики. Он никуда не выезжает; дни его протекают за письменным столом. Он пишет свой первый труд — о жизнеописаниях Суворова. «Тревожный и беспокойный дух» его ищет выхода и деятельности. Его навещают дальние родственники и друзья детства — братья Муравьевы, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы. Родственными узами связан он и с Михаилом Луниным, человеком необычайной целеустремленности и духовной силы. Кружок расширяется: в политических спорах участвуют теперь уже И. Д. Якушкин, С. Трубецкой, Пестель, братья Шиловы, Илья Долгорукий... Частым гостем был Николай Тургенев, поглощенный одной мыслью — уничтожением крепостного права, тот самый Тургенев, который побуждал Пушкина посвятить свою лиру свободе и о котором поэт вспоминал в X главе «Онегина».

В светском и литературном салоне Екатерины Федоровны Муравьевой начинают появляться новые лица. Квартира становится постепенно местом дружеских сходок, принимавших все более яркую политическую окраску.

Витийством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты, У осторожного Ильи.

Так писал Пушкин в «Евгении Онегине» — и писал по собственным впечатлениям. «Члены сей семьи» становились членами декабристских союзов.

Рядом с этими людьми живет историограф Российского государства, сторонник самодержавия, посвятивший свой труд императору Александру I. Давний друг семьи Муравьевых, на глазах которого рос «Никотинька» — будущий декабрист Никита Михайлович Муравьев, осужденный по первому разряду «государственных преступников». Близкий друг старшего из братьев Тургеневых — Александра Ивановича. Родственник Вяземского. И политический противник.

«Он жил у тетушки, мы видели его почти ежедневно, — вспоминал почти через пятьдесят лет М. Муравьев-Апостол, — входили в спор с ним насчет его взглядов на тогдашние события» (Волк, 288).

Это очень важно. «История» Карамзина не была книгой «с таинственных вершин». Она имела свой контекст, свой неписаный комментарий. Таким комментарием был сам Карамзин; его разговоры за обеденным столом с Муравьевым и Тургеневыми, его отношение к событиям и людям.

Он писал; молодые любители отечественной истории ждали окончания труда с тем большим нетерпением, что знали человека, который за него взялся.

В 1817 году Никита Муравьев пишет матери о своем желании иметь «Историю» сразу же по выходе в свет.

В апреле месяце он уже садится за чтение труда Карамзина. 15 апреля он прочел первую часть. Через неделю четыре тома уже испещрены его замечаниями. К 16 мая прочитано уже семь томов. Молодой историк Принимается за сверку источников (Л. Н., т. 59, стр. 572).

Он -читает Ливия, Геродота, Страбона, Диодора,, Иордана — по-латыни, по-гречески, по-французски... Он сличает, сопоставляет, отбирает свидетельства. Он привлекает тех историков, которых упустил Карамзин, — Полибия, Макробия. От этой гигантской работы двадцатичетырехлетнего ученого — ибо то, что он написал, было ученым трудом, — до нас дошло лишь немногое, а была довольно толстая тетрадь.

Вероятно, осенью 1818 года он начинает показывать написанные части своим друзьям. Они воспринимали этот труд с тем большим энтузиазмом, что устами Муравьева говорил не только историк, но и политик, и политик-республиканец. «История народа принадлежит царю», — так начинал Карамзин. «История принадлежит народам», — такова первая мысль Муравьева. Н. И. Тургенев записывает ее в свой дневник.

Удары «молодых якобинцев» направлены против самых основ труда Карамзина. Их дневники и письма наполнены возмущенными тирадами. Еще в 1816 году Н. И. Тургенев писал брату Сергею, что не ждет от Карамзина распространения либеральных идей: «Карамзин, сколько я заметил, думает и доказывает, что Россия стояла и возвеличилась деспотизмом, что здесь называют самодержавием» >. Сергей был полностью согласен с братом; по мере чтения «Истории» его мнение осталось непоколебленным: .

«В борьбе самодержавия со свободою где люди, коих примеру мы должны следовать? Я могу верить, что Риму в тогдашнем его положении нужен был король Ю. Кесарь; однако могу восхищаться Брутом», — писал он в своем дневнике.

Никита Муравьев тоже восхищался Брутом, свободолюбцем, цареубийцей. Бесстрастию почти летописного повествования Карамзина он противополагает строки, полные сдерживаемой страстности и гражданского одушевления. Он вспоминает о римском историке Таците, которого воодушевляло негодование.

Это был ярчайший случай чисто принципиального спора, непримиримого столкновения двух людей, глубоко уважавших ДРУГ друга.

История мира для Карамзина — это история мятежных страстей, волновавших гражданское общество. Так было всегда, так и ныне. На земле нет совершенства.

Есть различия в этом несовершенстве, возражает Муравьев. Есть несовершенства неустранимые, но есть и пороки времен Нерона и Гелиогабала, есть холодная жестокость Ивана III и ужасы Грозного. Есть эпохи, когда честь, жизнь, нравственность граждан волею самодержца подвергаются опасности. И кто поручится, что они не повторятся? «Можно ли любить притеснителей и заклепы?»

Но есть эпохи русской государственности, не отмеченные пагубным клеймом самодержавного деспотизма. Это вольный Новгород, это древние славяне, не изнывавшие еще под властью Рюрика, — «народ великий, чуждый вероломства и честолюбия». Мысль декабристов постоянно обращалась к этим древним идеальным «республикам»; наряду с римлянами новгородцы говорили в декабристских стихах и трагедиях языком политического трибуна. И следующий удар декабристские историки и публицисты наносят по тем главам «Истории», где речь идет о начале Русского государства.

Никита Муравьев не успел обработать эту часть своих замечаний. Он сосредоточил свой пафос полемиста на предисловии — этом кредо Карамзина — историка и философа. Но мысли, зарожденные им, были подхвачены другими. Следующая критическая реплика, быть может прямо навеянная изысканиями Муравьева, шла из Киева, где обосновался в это время друг Муравьева — блестящий военачальник Михаил Орлов.

Михаил Орлов был личностью далеко не заурядной. Он прошел всю наполеоновскую кампанию; участвовал в атаке кавалергардов при Аустерлице, был парламентером в ставке Наполеона, предводителем партизанского отряда в тылу французской армии и в 1814 году подписал акт о капитуляции Парижа. Едва ли не самый молодой генерал русской армии, он был еще и военным писателем, экономистом, социологом, историком и организатором одного из первых декабристских тайных обществ — «Ордена русских рыцарей». Литературные интересы Орлова привели его в «Арзамас», и первыми его шагами на этом поприще было предложение определить обществу цель, достойнейшую его «дарований и теплой любви к стране русской». Он замышляет издание политического журнала, завязывает сношения с декабристским «Союзом Спасения», а в 1818 году 'становится членом «Союза Благоденствия». Его бурная деятельность в Петербурге прерывается в этот момент — в 1818 году он получает назначение в Киев.

Здесь, в Киеве, ему и попадает в руки «История» Карамзина, и Орлов с обычной своей откровенностью высказывает о ней свое мнение. Он пишет ставшее недавно известным письмо Вяземскому от 4 мая 1818 года — то самое письмо «М» к «В», о котором упоминает Пушкин. * Орлов только что прочел первый том Карамзина, где шла речь о призвании варягов. Его гражданское и патриотическое чувство было возмущено «норманнской теорией». «Зачем... он в классической книге своей, — пишет Орлов, — не оказывает -того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином? Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не приклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества?.. Тит Ливии сохранил предание о божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов».

Орлов искал в истории объяснения национальных основ русской государственности. Он вовсе не имел в виду предложить Карамзину придумать или подобрать эффектные легенды. Через несколько месяцев он будет разъяснять Вяземскому подробно, по каким основаниям первые тома труда Карамзина для него неудовлетворительны. Он приведет исторические справки и подвергнет критике повествования о начале Руси как «ложные» и «пристрастные» (Л. Н., т. 59, стр. 557—-564). Но ,в первом письме он этого не делает. Его пером водит пафос «гражданина», а не «историка», воображение его, «.воспаленное священною любовию к Отечеству», ищет в истории российской «родословную книгу» еще непонятного ему древнего величия славян. «Издание «Истории Российского государства» есть дело отечественное». Это говорит декабристский идеолог-публицист, на примерах любви к отечеству воспитывавший солдат в ланкастерских школах.

Вяземский, однако, решительно не согласился с критикой Орлова и отверг его слишком смелые гипотезы о славянском происхождении Рюрика. Сам «раскаляясь» в «вулканической атмосфере» декабрьского движения, Вяземский не мог не сочувствовать страстной гражданственности своего давнего друга, «рыцаря любви и чести», но не был убежден его доводами ни тогда, ни позже. Он ответил Орлову из Варшавы. Ответ его неизвестен; через много лет он вспоминал о своих расхождениях с Орловым: «Умный и образованный Михаил Орлов был также недоволен трудом Карамзина: патриотизм его оскорблялся и страдал в виду прозаического н мещанского происхождения русского народа, которое выводил историк». Письма Орлова и Вяземского быстро распространялись, и в следующем письме от 4 июля Орлов просит «не быть щедрым в разглашении» его. Но было уже поздно. Видимо, Орлов и сам не скрывал своих расхождений с Карамзиным. В ноябре 1819 года Вяземский пишет А. И. Тургеневу даже с некоторой растерянностью: «Где ты читал мое письмо к Орлову? Что и где приводит Волконский слова Орлова о Карамзине? Разве Волконский что-нибудь написал? Вот здесь Орлова выдают живьем. Он сердится на Карамзина за то, что он вместо «Истории» не написал басни, лестной родословному чванству народа русского. Я с ним воевал за это и верно не ласкал его».

6. «Одна из лучших русских эпиграмм»

А Пушкин? Как вел себя в это время Пушкин?

С марта 1818 года, оправившись от болезни, он возобновляет свои посещения салона Голицыной, где все громче слышались критические голоса против Карамзина. Конечно, не «молодые якобинцы» задавали здесь тон; мы знаем уже, что княгиня была правоверной монархисткой. Здесь говорили ревнители старины, хранители уставов древнего благочестия, которые не могли забыть европейских симпатий историографа. Но у Голицыной, как мы помним, бывали и другие люди — такие, как Михаил Орлов: и через много десятилетий, вспоминая о годах своей молодости, Вяземский жестоко ошибся, связав письма Орлова с косным патриотизмом голицынского салона. К ним-то и прислушивался Пушкин. Орлова он мог знать еще с лета 1817 года, но ближе сошлись они лишь три года спустя в Каменке и Кишиневе, куда Орлова перевели начальником 16-й пехотной дивизии. В доме генерала собирались декабристы-южане, и Пушкин подолгу спорил о положении в стране, о «вечном мире», о литературе. Сам генерал не. скрывал своих мнений ни тогда, ни раньше, когда он посылал Вяземскому свой критический отзыв об «Истории Государства Российского». Но самих писем Пушкин в 1818 году знать еще не мог: они прошли мимо него; в мае Орлов был в Киеве, Вяземский — в Варшаве, Пушкин — в Петербурге. Он мог прочесть их много позже, встретившись с Вяземским после многолетней разлуки в 1826 году; а он, вероятно, не только знал их по пересказам, но и читал: слова «блестящая гипотеза» попали в его мемуары прямо из второго письма Орлова.

Теперь же, в 1818 году, он оказывается в самом центре петербургской оппозиции Карамзину. Он слушает остроумные и злые насмешки Катенина и, быть может, сам участвует в составлении «очень смешной» пародии на стиль и идеи Карамзина. И наконец, дом Муравьевых, знакомство с «умным и пылким» Никитой и его друзьями. В десятой главе «Онегина» он вспоминает, как он читал свои ноэли — известное по всему Петербургу стихотворение: «Ура! в Россию скачет кочующий деспот» — «у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи» — Ильи Долгорукова, «блюстителя» «Союза Благоденствия». Он назовет и других участников собраний,, с которыми встречался тогда и годом позже, в 1819 году: Якушкин, замышлявший цареубийство, Лунинг Николай Тургенев. Все это круг Муравьева; о Лунине, двоюродном брате «беспокойного Никиты», он скажет уже в 1835 году: «Михаил Лунин человек несомненно замечательный», и будет напоминать о' себе этому «нераскаянному» декабристу. Никита Муравьев справлялся о Пушкине еще в 1815 году; а Матвей Муравьев-Апостол через полвека еще помнил первую пушкинскую эпиграмму на предполагаемый выход «Истории»:

 «И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам Илью Богатыря»

Но, пожалуй, теснее всего Пушкин сошелся тогда с Тургеневыми. В доме Тургеневых на Фонтанке, где через открытое настежь окно можно было видеть громаду Михайловского замка, затененного деревьями и пустующего, Пушкин слышал «глас Клии» — музы истории. Он сочинил здесь оду «Вольность» — о смерти «увенчанного злодея», Павла I, задушенного шестнадцать лет назад шарфом Ска-рятина в собственной резиденции. Тогда еще это убийство пугало его; удары «янычар» были бесславны. Но ненависть к деспотизму крепла с каждым месяцем; деспотом был.. уже для него и Александр I, хотя он был и не похож на своего отца-самодура. Братья Тургеневы поддерживали в юноше отвращение к крепостному рабству; они вдохновили его на «Деревню». Николай Тургенев называл крепостников «хамами». Слово привилось, получило хождение. В 1816 году Тургенев причислял к «хамам» и Карамзина, еще не зная «Истории», судя о ней со слов брата Александра. Александр Иванович сообщал, что труд этот может со временем послужить основанием возможной русской конституции. Но либерализм Александра Ивановича для младших братьев вообще был под большим сомнением, и его «похвалу» Николай понял так: «автор видел, что рассуждать хорошо трудно, а иногда опасно; и потому молчал. Второй же период «со вр еменем», возможной да еще и русской делает Карамзина в глазах моих хамом»2. Позже, читая «Историю», Тургенев изменил свое мнение, но до конца жизни не мог простить Карамзину его уклончивости в вопросе о крепостном праве. А в декабре 1819 года, под самый Новый год, он чуть было прямо не порвал с Карамзиным после разговора о русском народе. «Карамзин имеет хорошую сторону; но он со вчерашнего дня будет навсегда чужд моему сердцу»3.

Отзывы становятся все резче, выходят на поверхность, раскалываются на бесчисленные реплики, сарказмы, эпиграммы. Одна из них явно вышла из тургеневского кружка:

Решившись хамом стать пред

самовластья урной,

Он нам старался доказать,

Что можно думать очень дурно

И очень хорошо писать.

Второе четверостишие хорошо знали в доме Муравьевых: Матвей Муравьев-Апостол   приводил   его   в 1860 годах наряду с   ранней   пушкинской   эпиграммой   об «Илье Богатыре».

На плаху истину влача,

Он показал нам без пристрастья

Необходимость палача

И пользу самовластья.

Или иногда его читали иначе:

В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам без всякого

пристрастья

Необходимость самовластья

И прелести кнута.

Эпиграмма выдавала почерк мастера. Много позже о ней стали говорить как о пушкинской.

Это было похоже на истину. В эпиграмме жила частица пламени, разгоравшегося на муравьевских собраниях.

«Я убежден, что стихи не Пушкина»,— записал старик Вяземский, прочитав их в 1870 году4.

Вяземский колебался: он не знал точно. Бурные споры об «Истории» миновали, благоговение к Карамзину у него осталось и даже окрепло, стало безотчетным. Теперь ему хотелось верить, что его великий друг не писал эпиграммы на его кумира.

Теперь ему хотелось, чтобы в отношении Пушкина к Карамзину было только уважение, только «нежная преданность»5. Но в 1818 году это было не так, и Вяземский отлично это знал. Он не знал только одного — какие именно эпиграммы написал Пушкин. Эпиграммы доходили до него через третьи или четвертые руки, если доходили вообще. Он был в Варшаве, он был отрезан от споров в петербургских кружках и салонах.

Но он не был вовсе отрезан от русской литературной жизни. Из Варшавы в Петербург и Москву и обратно шли письма — широким и равномерным потоком, письма — негласные газеты двадцатых годов прошлого столетия.

Василий Львович Пушкин писал ему из Москвы, по свежим следам событий: «Все экземпляры Российской Истории раскуплены. Николай Михайлович пишет, что он награжден за труды свои и что теперь публика доказала, что нелепые критики не действительны. Пушкин беснуется и говорит все одно и то же, я и повторять его глупостей не хочу».

Дядя мог бы спокойно повторить «глупости» племянника, потому что и сам племянник не делал из них секрета.

Он вступил в споры с самим Карамзиным, и с не меньшей страстью, чем члены кружка Муравьева, обращавшие к историографу свои возражения.

«Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: итак, вы рабство предпочитаете свободе». Так Пушкин вспоминал сам в рукописном отрывке.

Тогда-то он и написал эпиграмму на Карамзина — одну эпиграмму, какую, мы точно не знаем. Ее подхватили, исказили, распространили, она теряла имя, а потом, как бы в воздаяние за потерю, Пушкину приписали другие, ему не принадлежащие. Они держались долго. В апреле 1825 года они попадают к А. Тургеневу; в порыве возмущения он пишет Вяземскому о своем «омерзении» к Пушкину, поднявшему руку на «отца Карамзина». Через несколько дней Тургенев смягчился: он узнал, что эпиграммы старые, пяти- или шестилетней давности, но убеждение в авторстве Пушкина не исчезло. Вяземский поверил, и не мог не поверить: он знал настроения Пушкина этих лет. Тогда он не сообщил Пушкину ничего о раздражении Тургенева, но через год вспоминал: «Ты... шалун и грешил иногда эпиграммами против Карамзина, чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов». Вяземский писал резко: неостывшее еще потрясение, вызванное смертью Карамзина в марте 1826 года, проникало все его духовное существо; приступы черной меланхолии участились у него в эти дни.

Пушкин ответил с горечью и обидой: «...Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К[арамзин] меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и мою сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь? Во-вторых. Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый... слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю».

А в записках о Карамзине он напишет: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни». Это — полупризнание, полуотречение.

В «Записках» Пушкин слегка слукавил; почему и зачем — об этом речь впереди..

7. «Опровергнутые верньш рассказом событий»

К 20-м числам марта 1820 года отношения Карамзина с «молодыми якобинцами» достигли большой остроты. Это не было окончательным разрывом, но скорее охлаждением. 20 марта уехал в Константинополь Сергей Иванович Тургенев; перед отъездом он не зашел попрощаться с семьей историографа. Жена Карамзина, Екатерина Андреевна, писала Вяземскому в Варшаву: «Кто знает, мой дорогой князь Петр, кто знает, может быть, в один прекрасный день, когда мы соединимся в одном городе, вы не захотите более нас видеть, — ведь что до вашего брата либерала, вы не более терпимы к таким вещам; нужно думать одинаково с вами, без этого не только вы не можете любить человека, но даже его видеть. Я шучу, включая вас в их число, ибо характер моего мужа мне порукой, что мы останемся братом и сестрой, несмотря на различие политических мнений. Жуковский заходит к нам раз в месяц; у г-на Пушкина что ни день, то дуэль; благодарение богу, — не смертоносные, потому что противники остаются невредимы. Г-н Муравьев печатает критику на Историю мужа. Вы видите по этому краткому отчету, что нам не слишком хорошо в обществе, которое посещало нас весьма усердно.» '.

Между тем Карамзин упорно работал над следующими томами своей «Истории». В его маленьком кабинете было тесно от книг и рукописей; ими были набиты шкафы по стенам, они стояли на сдвинутых столах, где едва оставался уголок, чтобы положить лист бумаги; они лежали на полу, на стульях; каждое утро свет из окна слева падал на неподвижно сидящую высокую, но уже сутулящуюся фигуру, склонившуюся над письменным столом.

Карамзин торопится.

Ему пятьдесят четыре года, и он не слишком рассчитывает на СВОР: СИЛЫ, которые начинают ему изменять. Впереди еще несколько томов — около столетия русской истории, столетия трудного и обильного документами. Одновременно нужно читать и корректуры печатающихся томов.

В письмах своих он, как и прежде, спокоен и уравновешен. Есть лишь один корреспондент его. которому он пишет с жадным и нервным нетерпением. Это начальник Московского архива иностранных дел, председатель общества истории и древностей российских — А. Ф. Малиновский, снабжающий   его   рукописями и книгами.   Он шлет ящик за ящиком; но Карамзину мало.. Время уходит. «Еще бы два тома, и поклон Истории! но не обманываю себя: едва ли удастся, разве бог поможет!»

Карамзин заканчивал девятый том «Истории Государства Российского».

Это — описание последних двадцати четырех лет правления Ивана Грозного, когда совершилась «ужасная перемена в душе царя», отравленной неограниченной властью, наветами, интригами и подозрительностью. В неторопливом, но вовсе не бесстрастном повествовании проходят перед читателем «шесть эпох душегубства» — страшный мартиролог сосланных, замученных, казненных лютой смертью. Умный и даже просвещенный царь, политик спокойный и глубокий превращается в «изверга вне законов, вне правил и вероятностей рассудка». Триста страниц примечаний — выписок из летописей, современных хроник и документов с неотразимой убедительностью свидетельствовали истину заключений Карамзина.

Он вовсе не был летописцем, трудолюбивым хронистом, излагавшим шаг за шагом ход событий. Его «История» имела свой замысел и задание. Недаром рядом с Иоанном он ставит постоянно мужей праведных и твердых — советников царя, опору его в делах государственных; недаром так много места уделяет он им — тем, которые пытались направить монарха на стезю добродетели, а когда это не удавалось, то, не щадя живота своего, возвышали голос осуждения; он не скрывает своего восхищения, говоря об Адашеве, Сильвестре, митрополите Филиппе, принявшем против воли свой сан в черные дни свирепства Иоаннова, чтобы по мере сил своих противостоять беззаконию. «Ни новая, ни древняя история не представляют нам героя знаменитейшего», — говорит он о Филиппе. Казнь и опала этих 'людей — первые шаги на-пути к деспотизму, тиранству, не ограниченному ни законом, ни добродетелью. Тирану же Карамзин выносит приговор строгий и беспощадный.

Это было давнее его убеждение. Еще в 1803 году он упрекал древних летописцев в том, что они свидетельствуют только о добрых делах властителей, умалчивая о злых. Он вспоминал тогда древнего историка Тацита, совершенно так же, как Никита Муравьев при чтении первых   томов его «Истории». Но лишь теперь, говоря о злоупотреблении самодержавия, он имеет возможность последовать Тациту — сделать то, что советовал ему и старый его знакомец — вольнодумец граф Сергей Румянцев, написавший о нем басню «Китайский историограф»:

А если, Карамзин], в Исторьи ты своей Тиранов посрамишь, бесчестящих порфиру, Второго Тацита явишь тогда ты миру И будешь тем прямой наставник впредь царей.

Именно для этого писал Карамзин историю, чтобы укрепить расшатывающуюся веру в просвещенное самодержавие, показав ужасы и пагубу самовластия, разгула ничем и никем не ограниченных страстей.

Это — «наставление царям»; каждого из самодержцев ждет после смерти нелицеприятный суд истории и потомства и, быть может, при жизни еще — кара провидения — муки совести, отчуждение от близких, неустройства в делах государственных.

Но деспотизм для Карамзина не равен самодержавию; более того, это его антипод. Это необузданные уклонения от законов государственных и" человеческих, блюсти которые призвано самодержавие. И Карамзин стремится показать, что тирания Ивана IV не поколебала веры его подданных в самодержавное правление вообще; он видит великий нравственный подвиг в смиренном мученичестве жертв, сохранявших и у порога* смерти преданность своему монарху. Одну из главок девятого тома он называет: «Любовь россиян к самодержавию».

Жизнеописание Ивана Грозного Карамзин заключает многозначительными словами: «Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов; вселять омерзение к злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может в правлении самодержавном выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных!» !

Успех девятого тома превзошел самые смелые ожидания.

Заключенный в нем материал, живость описаний, воодушевление рассказчика были таковы, что идея историка как бы отодвинулась на задний план. Никто из историков — и не только официальных — не дерзал до сих пор столь открыто и страстно говорить о «тиранстве» российского самодержца. Девятым томом буквально упивались: «Ну, Грозный! Ну, Карамзин! — писал потрясенный Рылеев. — Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию   нашего   Тацита».

Так думали и другие декабристы, не исключая Никиты Муравьева и Лунина. Казалось, русская история нашла, наконец, своего Тацита, которого искал Муравьев в своей критике на предисловие. Голоса, прежде осуждавшие, сливаются теперь в единую похвалу.

Декабристские публицисты не стремились проникнуть в философию девятого тома. Они брали факты и делали свои выводы. Факты же таили в себе огромную взрывчатую силу. Девятый том становился средством агитации.

Карамзин знал, на что он идет, печатая свою историю Иоаннова царствования. Как государственный историограф, он был освобожден от цензуры, и на месте цензорского разрешения в его «Истории» стояло: «Печатается по высочайшему повелению». И все же ОБ опасался, что цензорская бдительность воспрепятствует ему говорить свободно об «ужасах» Ивана Грозного. «В таком случае что будет история?»!

Опасения Карамзина были не напрасны. В Петербурге ходил анекдот, что в Аничковом дворце — резиденции великого князя, будущего императора Николая Павловича, девятый том встретили с недоброжелательством, а самого историографа именовали «негодяем, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны». Суждение было, вероятно, слишком подчеркнуто для эффектности, но мысль вовсе не была оригинальна. Позднее Вяземский писал А. Тургеневу, что цесаревич почитает «Историю» вредною книгою2. Того же мнения придерживались и воинствующие ретрограды .вроде Магницкого, к нему осторожно приближались ученые консерваторы Типа Каченовского и многие из публики, рукоплескавшей Карамзину, когда 8 января 1820 года он читал отрывки из не изданных еще томов в заседании Российской академии. Почни через пятьдесят лет будущий митрополит Филарет сохранял это впечатление. «Читающий и чтение были привлекательны, но читаемое страшно. Мне думалось тогда, ...не довольно ли исполнила свою обязанность история, если бы "хорошо осветила лучшую часть царствования Грозного, а другую более бы покрыла тенью, нежели многими мрачными чертами, которые тяжело видеть положенными на имя русского царя» 3.

Вероятно, Карамзин не раз слышал такой же мягкий упрек и благожелательный совет, и ничто не могло быть для него более сильным искушением. Ведь он и сам думал так же, и колебался, и говорил о своих сомнениях Александру. «Мне трудно решиться на издание 9-го тома: в нем ужасы, а ценсурою моя совесть», — так писал он Дмитриеву в августе 1819 года. Разные голоса теперь спорили в нем — голос собственных политических симпатий, и голос дипломатической осторожности, и тихий, но уверенный голос философа и ученого, моралиста, скептика, прошедшего сквозь школу политических и нравственных исканий и иллюзий восемнадцатого столетия. Голос этот оказался сильнее всех.

Не было идеального монарха в русской истории. Деспоты, напротив, были, и их нужно было назвать деспотами.

Что же до исторической истины, то двадцать пять лет он пребывал в убеждении, что постигнуть ее до конца не дано слабому человеческому разуму.

Оставалось одно — положиться на язык самих событий. Пусть они учат грядущих монархов, показывая им, чего не нужно делать.

«Добросовестный труд повествователя,— говорил он, — не теряет своего достоинства потому только, что читатели, узнав с точностью события, разногласят с ним в выводах. Лишь бы картина была верна, пусть смотрят на нее с различных точек».

Это была, вероятно, самая тяжелая победа, одержанная Карамзиным, — над самим собой. Теперь время делало свое дело и наполняло его историю революционным смыслом. Он не хотел этого, но и не  мешал.

«Несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий», — записал Пушнин в своих «неизданных записках».

«Многие забывают, что Карамзин печа

тал свою Историю в России», — стоит в

тексте «Северных Цветов». «...В государст

ве самодержавном», — следовало далее в

рукописи, но цензор Сарбинович не про

пустил этого пояснения. В «Записках» оно

развернуто дальше: «Государь, освободив

его от цензуры, сам знаком доверенности

некоторым образом налагал на Карамзина

обязанность всевозможной скромности и

умеренности. Он рассказывал со всею вер-

ностию историка, он везде ссылался на ис

точники — чего же более требовать было

от него? Повторяю, что «История Государ

ства Российского» есть не только создание

великого писателя, но и подвиг честного

человека».

Так вновь мы подходим к этой формуле — «подвиг честного человека», которая заключает «Отрывки из писем, мысли и замечания», а вместе с ней — и к концу нашего комментария. Теперь нам предстоит вернуться назад, к странной истории, которой мы начали первую главу, и посмотреть, разъясняет ли ее добытый исторический материал.

8. Ложная развязка, или истина в первом приближении

Странная история, как помнит читатель, заключалась в том, что в ноябре 1827 года куратор альманаха «Северные Цветы» I: О. М. Сомов передал Бенкендорфу для «высочайшего разрешения» анонимную статью Пушкина с подписанным отрывком внутри, и Бенкендорф, приняв всю статью за не пушкинскую, переслал ее в обычную цензуру.

В статье наряду с «мыслями разных лиц» содержался отрывок о Карамзине из уничтоженных записок Пушкина.

Мы попытались «развернуть» пушкинский текст, раскрывая то, чего намеренно не сообщил своим читателям Пушкин.

Мы прочли имена «молодых якобинцев» в таинственных «Н» и «М», заподозрили «полуночную княгиню» в безымённой даме, авторе «глупого» отзыва, и кружок Кате-i нина — в авторах «очень смешной» пародии. Статья Пушкина в 1828 году со страниц «Северных Цветов» во всеуслышание, печатаю рассказывала о декабристах — критиках «Истории» Карамзина, о Никите Муравьеве, идеологе Северного общества, осужденном на пятнадцать лет каторги и ныне томившемся в Читинском остроге; о Михаиле Орлове, отправленном под надзором фельдъегеря в ссылку в свое калужское имение.

Не вполне уместно было давать характеристику «умный и пылкий» государственному преступнику.

Тем более неуместно это было в устах сочинителя  Александра  Пушкина,  пагубные  заблуждения которого  были хорошо известны правительству.   Император, хотя и простил ему грехи молодости и окружил монаршим благоволением, все же вынужден был поставить его под тайный надзор по причине крайнего его легкомыслия.

Действительно, нужна была изрядная смелость и даже дерзость, чтобы решиться на подобный шаг, и не удивительны меры предосторожности, предпринятые сочинителем.

Все это явствует из комментария и все же не решает задачи до конца.

Во-первых,   остается . неясным,   почему отрывок нужно было печатать именно теперь и с такой срочностью.

Во-вторых, ведь Пушкин не просто напоминает о своих друзьях — декабристах. Он с ними спорит. Он вступает в полемику с . людьми, которые не могут ему ответить, и защищает от них Карамзина. Он вспоминает о споре десятилетней давности, хотя перед глазами его был новый спор: как раз в эти годы несколько  журналов  одновременно подвергают критике «Историю» Карамзина.  Да  и  в  начале   1820-х   годов основным «зоилом» Карамзина был Каченовский, с которым вел «журнальную войну» Вяземский; и Карамзин тщетно пытался сдержать тогда эту бурную полемику, уверяя своих защитников, что его ничуть не беспокоят журнальные нападки. О Каченовском — скрыв его за прозрачной буквой К. —' Пушкин упомянул в одной строке, чтобы оставить его и перейти к декабристам.

И насколько странно освещение событий!

В 1818 году Пушкин не третировал пренебрежительно отзывы княгини Голицыной — сейчас он иронизирует над ними печатно.

В 1818 году Пушкин разделял критические оценки «Истории», возмущался ее монархическим духом, быть может, сам участвовал в составлении пародии на нее. Сейчас он как будто берет сторону Карамзина против Пушкина.

В 1818 году он пишет эпиграмму на Карамзина, теперь же отказывается от нее: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм». Фраза эта осталась в «неизданных записках» где, казалось бы, не нужно было бояться цензурных преследований; между тем она явно не соответствует действительности.

Наконец Пушкин сокращает текст рукописных записок таким образом, что самой многозначительной оказывается фраза о подвиге честного человека. Она венчает весь фрагмент и становится ключевой, как бы выводом из всего, что говорилось ранее. Создается впечатление, что для нее-то и писалось все остальное и что ее-то и проводил Пушкин в печать с такими трудностями и риском. А этого не объясняет до конца даже ссылка на девятый том «Истории», который продолжал ходить по рукам совершенно свободно и переиздавался вместе с прочими томами без цензуры, с «высочайшего соизволения».

Решительно не к чему было так торопиться и предпринимать столько усилий, чтобы по секрету от правительства сказать публике, что Карамзин был честным человеком, — истину, которую никто не оспаривал.

К чему был весь тонкий дипломатический демарш, призванный ввести в заблуждение Бенкендорфа и Николая насчет истинного автора статьи? Ни тот, ни другой не могли знать, что под буквой «Н» скрывается Никита Муравьев, а под буквой «М» — Михаил Орлов. Ни критика Муравьева, ни письма Орлова к Вяземскому опубликованы не были; последние    распространялись в очень узком кругу. И конечно, обозначение «светские люди» навело бы на ложный след августейшего цензора.

Между тем то, что неизвестно было Николаю I, не могло не быть известно цензору «Северных Цветов» К. С. Сербиновичу. Сербинович, помогавший Карамзину в работе над последними томами «Истории», посещавший его почти ежедневно; Сербинович, знавший некоторых участников тайных обществ, был, конечно, в курсе борьбы мнений, развернувшейся вокруг труда Карамзина. Ни «Н», ни «М» не были для него «таинственными незнакомцами».

Если бы Пушкин хотел скрыть именно это, ему было бы безопаснее отправить отрывок на просмотр Николаю, даже подписав его полным именем.

Очевидно, что во всетя этом был какой-то иной, непонятный нам смысл и что комментарий сказал нам и слишком много и слишком мало.

Все дело в том, что между 1818 годом — временем, когда происходили описываемые Пушкиным эпизоды, и 1827 годом — когда он обрабатывал окончательно для печати свои записки — пролегла полоса событий, которые наложили свой отпечаток на «отрывок» Пушкина, осветили ретроспективно новым светом его воспоминания и заставили превратить их в животрепещущую острую статью.

Нам придется вспомнить, что случилось за это время.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1. Карамзин уходит

 

Нотой отчуждения окончились отношения Пушкина и Карамзина.

Им больше не пришлось увидеться. В течение шести лет — в Крыму, Одессе, Кишиневе, в штаб-квартире декабристов в Каменке, потом в Михайловском — Пушкин узнает о Карамзине из вторых рук, по письмам, по рассказам. Обида, разногласия, конфликт с годами стирались, но не исчезали окончательно. . Тем временем события развивались неумолимо и грозно.

19 ноября 1825 года в Таганроге умирает Александр I.

Вряд ли что-либо способно было стать для Карамзина большим потрясением. .

Он пережил смерть нескольких детей, он был уже далеко не молод, постоянно болен, изнурен трудом. Теперь он потерял не только друга и собеседника. Все его надежды на осуществление «идеального царствования», весь этот воздушный замок, в который он вложил столько сил умственных и духовных, ради чего он писал свою историю, ради чего многократно шел на спор с монархом, на опалу, — одним словом, все его мировоззрение, которое он вкладывал годами в этот сосуд, непрочный и недостойный, — лежало в гробу в маленьком южном городке.

Теперь ему оставалось только умереть.

Но он еще находит в себе силы ежедневно бывать во дворце. Он как будто торопится досказать наследникам царствования то, чего он не успел досказать Александру. Он говорит об общем неудовольствии, о том, что он считает ошибками Александра, о мерах, необходимых для государства. Императрица Мария Федоровна слушает его в молчании. Молчит и великий князь Николай Павлович. «Пощадите сердце матери, Николай Михайлович», — произносит, наконец, императрица. «Ваше величество, я говорю не только матери государя, который скончался, но и матери государя, который готовится царствовать».

Он возвращался домой в лихорадочном, неестественном возбуждении, с красными пятнами на лице; голос его дрожал. «Государыня меня останавливала, как будто я говорил только для осуждения! Я говорил так, потому что любил Александра, люблю отечество и желаю преемнику... исправить зло, им невольно причиненное!» (Погодин, 460—461).

Он составлял манифест нового царствования. Манифест исправили.

Было выброшено все, что должно было, по мысли Карамзина, определить характер нового правления: могущество и внешняя безопасность России, государственная и воинская доблесть. И конечно, просвещение. Просвещение, «мирная свобода жизни гражданской», «правосудие и милосердие человеколюбия». Закон. То, чего не успел исполнить Александр.

Новый монарх не хотел брать на себя излишних обязательств.

Карамзин записал для потомства свой вариант манифеста.

«Один бог знает, каково будет наступившее царствование...

Сыновьям моим благословение, потомству приветствие из гроба!»

Александр I более не существовал. Гроб с телом его ждали из Таганрога в Петербург. По завещанию его  престол переходил к младшему брату — Николаю, ибо Константин отказывался, не чувствуя в себе способности к царствованию.

Николай, втайне чувствовавший в себе способность к царствованию, не принимал этой жертвы. Он присягнул брату демонстративно, приглашая придворных сделать то же. Курьеры разносили по России весть о вступлении на престол Константина I.

Между тем Константин I оставался в Варшаве и, видимо, не собирался оттуда ..-     уезжать. Во дворце нарастало смутное беспокойство. Распространялись слухи — один другого темнее, один другого фантастичнее. 13 декабря Константин прислал формальный акт отречения. Вечером в государственном совете Николай прочел письмо, в f     силу которого в знак   повиновения   воле своих двух братьев объявил себя императором России, царем    польским и великим князем финляндским. Наутро, часов   около десяти, во дворец стали съезжаться придворные, чтобы принести присягу в дворцовой церкви. Приехал и Карамзин с детьми. Вместе с другими он ждал выхода нового императора. Николай не появлялся. Около часу перепуганная придворная челядь принесла известие, что Московский   полк  взбунтовался, генералы Шеншин и Фридерикс  опасно  ранены,  Милорадович убит. Бунтовщики с войсками стоят в каре на Сенатской площади. Страх нарастал: шептали, что лейб-гренадерский полк и морской экипаж присоединились к повстанцам. В большой зале дворца, переполненной празднично одетой толпой, стояла мертвая тишина.

Карамзин вышел на Исаакиевскую площадь. Он был настолько близко от мятежных полков, что мог видеть лица и слышать слова команды. Несколько камней упало к его ногам.

Николай, на коне, увещевал мятежников. Он ждал подхода войск и артиллерии.

Приближалась ночь. Из окон дворца была видна плотная толпа народа; там было какое-то движение. В шестом часу, в сгустившейся темноте, над головами собравшихся на площади людей пронеслись стремительные вспышки огня, и по площади засвистела картечь. Царица упала на колени и подняла руки к небу.

Через час все было кончено. Толпа придворных в большой зале редела. В стороне от общего движения неподвижно сидели три монумента прошедшего царствования — Куракин, Лопухин, граф Аракчеев.

Павловский полк на Галерной расстреливал линейным огнем в упор бегущих мятежников. Конная гвардия рубила устремившихся по набережной к Васильевскому острову. Площадь была залита кровью.

Во дворце служили молебен.

В полночь Карамзин с сыновьями уже бродил по опустевшим улицам города.

Он был убежден, что перст судьбы спас в этот день Россию от безумного и преступного заговора. Новый государь был умен, тверд, исполнен благих намерений. Остальное было в воле провидения.

Все, что дошло до нас о Карамзине последних месяцев его жизни, говорит о резком осуждении им вооруженного восстания на Сенатской площади.

В его письмах звучит сдержанное негодование. Рыцари «Полярной Звезды» и их клевреты — безумцы, даже преступники. Так пишет он Дмитриеву, и почти так говорит он молодому Погодину, только что приехавшему в Петербург. Цель мятежников, по его мнению, — отдать Россию власти неизвестной, свергнув законную.

Но если мы вчитаемся в его последние письма, мы уловим, быть может, и иные ноты.

Письма эти не слишком надежный источник. Историограф никогда не доверялся полностью бумаге. Десятилетиями причастный к государственной деятельности, он привык быть осторожным. Даже своему ближайшему другу — Дмитриеву — он рассказывал в письмах далеко не все. Его излюбленной формой был намек, излюбленным тропом — фигура умолчания. Он вообще был немногословен.

И тем более явственно в его письмах этих дней звучит неуверенность и нарастающее беспокойство. Военный разгром декабрьского выступления был, как оказывалось, лишь первой акцией нового императора. То, что случилось потом, способно было посеять сомнения.

Он был связан с открывшимися заговорщиками теснее, чем ему казалось. Жизнь дома Муравьевых проходила у него на глазах. «Либералист» князь Вяземский был его преданным и любимым другом и родственником. Заговорщиком — важным государственным преступником — оказался и брат второго его друга — Александра Тургенева.

19 декабря — под живым еще впечатлением потрясших его событий — он пишет письмо Дмитриеву. Против своего обыкновения он рассказывает о пережитом довольно подробно. Он мечет громы и молнии против «рыцарей «Полярной Звезды» и их «достойных клевретов». Но сквозь раздраженный и резкий тон письма уже - прокрадывается человеческое сострадание и философская скорбь. «Катерина Федоровна [Муравьева] раздирает сердце своею тоскою. Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Дай бог, чтобы истинных злодеев нашлось между ими не так много!» Дальше сообщения его становятся все более краткими и конфиденциальными. «О б а рыцаря «Полярной Звезды» сидят в крепости; скрывается доселе один безумец Кюхельбекер или погиб. К нашему сокрушению, оба сына Катерины Фед[оровны] Муравьевой взяты как члены этого законопреступного общества: Никита, то есть старший, был даже одним из начальников. Меньший осужден только на шестимесячное заключение в крепости. Все это между нами». Одновременно растет отчуждение от двора; он замыкается в своем доме; связи его в Петербурге слабеют. Он все больше тоскует об Александре. 31 декабря он пишет Вяземскому о заговоре в уже более спокойном и менее уверенном тоне. Но самый заговор уже занимает его менее, чем раньше. Он думает о горести и беспокойстве, царящих в семействах арестованных. Как бы случайно он роняет загадочную фразу — продолжение каких-то мыслей, не высказанных вслух: «многие из членов [тайного общества] удостаивали меня своей ненависти или по крайней мере не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству». Было ли это упреком «античеловеческому» заговору или признанием благородства целей, которые преследовали «безумные либералисты», — тех целей, которые были и его целями? Скорее все же первое; во всяком случае, при Погодине в это время он повышает голос, говоря о Рылееве и Бестужеве.

Но можно понять и иначе. В письмах Карамзина последних лет иногда прорывается затаенная мысль: его обвиняют за недостаточность либерализма; пусть так: он «либералист» делом, а не словом. За два дня до выступления новый император отверг его проект манифеста; там содержалось обещание «закона», «просвещения», «милосердия человеколюбия». Не приходило ли ему в голову, что он со своим «делом» уходит в ряды оппозиции, умеренных «либералистов»? Кто знает?

Вяземский возражал в не дошедшем до нас письме. Карамзин ответил ему 11 января, умоляя соблюдать осторожность и не вступаться в разговорах «за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию». Доводы Вяземского не убедили Карамзина, но, видимо, укрепили его растущие сомнения в злодейских намерениях восставших, а может быть, и поколебали его веру в непогрешимость торжествующей власти, которая угрожала теперь и его родным. И все с большей настойчивостью звучит один лейтмотив — отчуждения от двора: «Александра нет: связь и прелесть для меня исчезли». Именно теперь, в январе 1826 года, он произносит перед своими гостями речь о полезных преобразованиях, возможных при просвещенной монархии. «Я враг революций, — заключает он, — но мирные эволюции необходимы. Они всего возможнее в правлении монархическом» '. И то же острое ощущение необходимости перемен — в разговоре со Сперанским в марте 1826 года.

В это время уже надвигаются первые приступы смертельной болезни. В конце января Карамзин слег и несколько оправился лишь через два месяца.

В марте приехал из Парижа Александр Тургенев. Он просиживал у Карамзиных целые вечера. От него Карамзин узнал, что Николай Тургенев обвинен как один из руководителей общества. Встревоженный Вяземский, до которого дошел этот слух, поспешил отправить Александру письмо за границу, но письмо и адресат разминулись. Вяземский пишет вторично — вечером 20 марта, уже в Петербург. «Зачем ты приехал?.. Ты попал в атмосферу, где тебе будут советовать иметь за братьев доверенность, а я на твоем месте не имел бы малейшей доверенности». Вяземский уже успел проникнуть в технику работы правительственной «инквизиции». Он прекрасно понимал, что ей больше всего страшны мыслящие и честные люди — «с ними мира не будет», — и боялся особенно за судьбу Орлова и Николая Тургенева. Чем больше он опасался, что Тургенев подпадет под влияние «околдованной» петербургской атмосферы, тем более убежденно-страстным становилось его письмо. Николай не должен приезжать: он поедет в ловушку. «Разумеется, Карамзин и Жуковский лучшие создания Провидения, но — увы! — и они под колдовством, и советы их в таком случае могут быть не совершенно здравы».

Но Карамзин уже больше ничего не советовал. На его глазах шли аресты и готовился суд. «А. Тургенев здесь явился, —. пишет он Дмитриеву. — Брату его Сергею дозволено остаться в Италии; но Александр Ив. тоскует о Николае. Кончу». И снова: «Александра нет. Все мои отношения переменились». Оставалось только уповать на бога. Силы его уходили с каждым днем. Существует свидетельство,. донесенное до нас декабристом Розеном, что в те дни, когда русские газеты и журналы, следуя воле правительства, распространяли слухи о безнравственности, жестокосердии и звероподобии членов тайных обществ, нашелся один человек, дерзнувший заступиться за осуждаемых перед самим Николаем, сказавши: «Ваше величество! заблуждения и преступления Этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века!» Этим человеком был Карамзин '.

Карамзин уходил в могилу, сохраняя уже не слишком прочные надежды на нового царя-преобразователя.

Ему не суждено было прочитать заключение Следственного комитета, разрушившее столько надежд и иллюзий. Он не успел узнать, что Николай Тургенев приговаривается к смертной казни отсечением головы и что высочайший манифест дарует ему в виде милосердия пожизненную каторгу; ' что будут предприняты попытки обманным путем заманить его в Россию для расправы; что шестимесячное заключение Муравьева-младшего — это ложное обещание императора, обернувшееся восьмилетней каторгой и вечным поселением в Сибири.

И он не успел, при жизни принять участия в том споре о чести и правосудии, который разделил на два лагеря общество после опубликования следственного заключения. Впрочем, он оказался участником этого спора — посмертно.

Карамзин угасал медленно. С конца января он был болен, и час от часу становилось хуже. Сам он часто говорил о смерти—и все-таки не думал, что она стоит у порога. В марте, с трудом оправившись после тяжелой лихорадки и воспаления легких, он еще надеялся летом выбраться куда-нибудь во Флоренцию, чтобы не зачахнуть в петербургских болотах. Денег на путешествие у него не было; он написал письмо Николаю. Николай ответил 6 апреля, обещал фрегат для проезда и прислал деньги. 13 мая последовал указ министру финансов, дабы статскому советнику Карамзину, отъезжающему для излечения за границу, назначена была пенсия по 50 тысяч рублей в год, сохраняемая также за женой и детьми. Карамзин дрожащей рукой, написал ответ. «...Благодеяние чрезмерно; никогда скромные мои желания так далеко не простирались... Если сам уже не буду пользоваться плодами такой царской, беспримерной у нас щедрости, то закрою глаза спокойно: судьба моего семейства решена наисчастливейшим образом...» Сидя в креслах в саду Таврического дворца, под не-гревшим его уже скупым петербургским солнцем, зябко кутаясь в теплый шлафрок, больной говорил о том, что он теперь богат и непременно заведет себе .лошадь для целебных прогулок верхом. Друзья его — Тургенев, Жуковский — понимали, что положение безнадежно.

Он прожил еще неделю после получения рескрипта о высочайших милостях.

Письмо В. А. Жуковского ими. Марии Федоровне

«...Карамзина нет!.. Вот что ожидало меня при моем сюда прибытии. Как ни приготовлен был я своим убеждением к такому несчастию, но все оно было неожиданным ударом для сердца! Я видел его в самый день моего отъезда, и, расставаясь с ним, я мысленно сказал ему: прости навеки! Но так скоро! Боже мой! Подобные потери отымают у жизни все ее земное очарование: наше здешнее счастие заключено все в тех людях, которых сердце любит, которых добродетель есть наша совесть, которых одобрение есть наша подпора и награда. Но они покидают нас и должны покидать нас: таков закон всего здешнего. ...Он до гроба сохранил всю непорочность младенца, которая удивительно соединена была в нем с высокою мудростию мужа. Жизнь его представляет нечто совершенное. Смерть Карамзина ...это слово пробуждает в душе совсем не то понятие, какое соединено со словом смерть, так часто слышимым и произносимым. Кто знал его жизнь, кто знал, что вся эта жизнь была не иное что, как искание мыслию и делом того, что совершенно обретается только в лучшей жизни, тот невольно почувствовал благоговение при вести о его смерти; такая душа вступает в лучший мир, как в мир знакомый; минута смерти есть для него только полное откровение того, что было для нее здесь только предчувствием, что составляло ее земную мудрость. Благословенно место, где покоится прах его! Оно будет святынею для отечества. Кто подойдет к нему с тем чувством, которое должно возбуждать в душе воспоминание о Карамзине, тот удалится от него лучшим и более достойным жизни»'.

 

2. Судьи и подсудимые

 

В эпохи общественных потрясений, гипнотизирующих сознание современников, историческое значение происходящих у чих на глазах событий бывает порой неясным и затемненным. Лишь из отдаления лет выступает сущность свершившегося. А пока кипят страсти, очевидцы и участники осознают события с их моральной, этической стороны. Происходит переоценка нравственных ценностей. И тогда абстрактные споры о нравственности вдруг перестают быть умозрительными; в них обнаруживается острый политический смысл. Тогда звание «порядочного человека» возрастает в цене: оно не обозначает больше личных качеств, оно присуждается лишь как награда за общественные заслуги.

Таким было время, начавшееся 14 декабря 1825 года. Герцен писал, что общество с воцарением Николая сразу же стало подавленнее и раболепнее. Это было не совсем так, вернее, не везде так.

В конце 1825 года слова «личная честь» стали понятием политическим.

Это определилось в кабинете Николая, куда приводили арестованных заговорщиков. На протяжении, нескольких дней подряд он слышал от них, что они связаны «честным словом» никого не выдавать. Обычная, но теперь с трудом сохраняемая сдержанность в эти минуты изменяла императору, он приходил в ярость, разражался криком и угрозами: «Вы не имеете понятия о чести!»

Арестованные переучивались трудно; на суде то и дело возникал вопрос о моральной правомочности комитета, где по странной иронии судьбы заседали два участника заговора против Павла.

Правительство вмешалось в спор официальным указом, причислявшим к «десятому разряду» государственных преступников, осуждаемых на лишение чинов и дворянства и записание в солдаты без выслуги, всех тех, кто знал и не донес о заговоре. А 1 июня вышел другой указ:

«В ознаменование особенного благоволения нашего и признательности к отличному подвигу, оказанному лейб-гвардии Драгунского полка прапорщиком Иваном Шервудом против злоумышленников, посягавших на спокойствие, благосостояние государства и на самую жизнь блаженныя памяти государя императора Александра I, всемилостивейше повелеваем к нынешней фамилии его прибавить слово: Верный, и впредь как ему, так и потомству его именоваться Шервуд Верный» Правительствующему Сенату поручаем составить приличный для сей фамилии герб и представить оный к нашему утверждению».

Унтер-офицер Шервуд шестой год служил без расчета на повышение в 3-м Украинском уланском полку. В конце 1823 года он случайно стал свидетелем ссоры декабриста Барятинского с каким-то поручиком, оскорбившим лакея; в пылу спора Барятинский бросил: «Недолго таким, как вы, тешиться над равными себе». Шервуд почувствовал нечто неладное, сулившее, однако же, выгоды. Он стал следить; вошел в доверие к декабристу Вадковскому, проник в тайное общество. В июле 1825 года он добился свидания с Александром I и представил ему первые сведения. До ноября месяца он систематически посылает доносы, которые становятся все важнее и подробнее. Теперь, после разгрома восстания, его перевели в гвардию и произвели в офицеры. Ныне он получал фамильный герб, освящающий предательство.

Уже много позднее, в конце 40-х годов, «положение о совести» было внесено в официальное «Наставление для образования воспитанников военно-учебных заведений» Якова Ростовцева. «Закон нравственности, — гласило наставление, — обязателен человеку как правило для его частной воли; закон верховной власти... обязателен ему как правило для его общественных отношений». Геч-цен, не склонный в данном случае вникать в вопросы юридической казуистики, перетолковал эту «полезную сентенцию» в том смысле, что в гражданских отношениях совесть человеку заменяет высшее начальство. Ростовцев протестовал против формулировки; защитники же его, некогда знакомые с ним, утверждали, что источник «наставления о совести» не сам Ростовцев, а «убеждение единодержавного властителя», высказанное им неоднократно при личных допросах в декабре   1825 года2

Странный спор ширился, выходил за пределы судилища, охватывал общество. На   весах   общественного мнения лежали понятия «верноподданный» и «порядочный человек».

Наиболее проницательные из споривших понимали,, что дело вдет вовсе не о личных или сословных оценках. Речь шла о «цивилизованности» общества, о тех нравственных категориях, которые неизбежно сопутствуют тому или иному уровню его развития.

Через двенадцать лет после описываемых событий Николай Тургенев — один из образованнейших людей того времени — напишет на эту тему целую книгу, где попытается определить степень общественного развития России 1825 года по нравственному облику ее деятелей. «Драгоценнейшей чертой истинной цивилизации, — заявит он, — является чувство справедливости, равенства, уважение к жизни и достоинству человека... Именно эти чувства отличают истинную цивилизацию от варварства, как бы оно ни было разукрашено и отделано... Всему можно научиться и подражать, кроме этих чувств» '.

В 1836 году Пушкин в письме к Чаадаеву будет подходить к русскому обществу с мерилом нравственности.

Теперь же, в 1826 году, всеобщее внимание поглощено заключением Следственного комитета, проблемой справедливоспи и правосудия и анализом внутренних побуждений осужденных и судей.

Вовсе не случайно основным пунктом обвинения было покушение на цареубийство. Это был не только пункт кодекса, это был тяжкий моральный иск, предъявляемый дворянину и офицеру, принявшему присягу, иск, который делал обвиняемого злодеем в глазах общества. Ход был выбран верно. Политика состояла в том, чтобы завоевать общественное мнение, осудив членов тайного общества и юридически и морально.

Поэтому в поздних произведениях декабристов нередко большое место занимает анализ следствия не только с правовой, но и с нравственной стороны. Достаточно указать на книгу Тургенева и на мемуары Розена.

И совершенно то же мы находим в написанных по горячим следам записках Вяземского. Пока Следственный комитет публиковал свои мемории о злодейском умышлении на жизнь обожаемого монарха, князь Вяземский «руками, дрожащими от гнева», писал обвинительное заключение Следственному комитету.

Вся сила ненависти, отвращения и сарказма, на которые только был способен этот   незаурядный    человек,    обратилась десь в единое разящее острие, направленное в судилище и в верховного судью — императора всероссийского, — с холодно рассчитанным лицемерием игравшего роль «непричастного лица».

Заметки Вяземского на долгие годы остались погребенными в его записных книжках. Когда в 1880 году граф С. Д. Шереметев, доверенное лицо Александра III, издавал — ничтожным тиражом — собрание сочинений Вяземского, том с этими записями не был пропущен, хотя все издание выходило без предварительной цензуры. Не помогли ,и придворные связи Шереметева.     Крамольные     страницы     были вырезаны и стали известны лишь в советское время.

. Весь суд над декабристами оказывается для Вяземского ошибкой против «логики совести». Он решительно отказывает в праве суда «правительству и казенному причту его», той «наемной сволочи», которая кормится злоупотреблениями и от которой-то, собственно, и хотели очистить тело государства молодые, пламенные и честные головы. И напрасно манифест Николая берет на себя смелость говорить от имени России: это — мнимая Россия, Россия-самозванец, Россия Лопухиных, Ланжеронов и Комаровских. Истинная Россия страданием, ропотом, неудовольствием своим, делом и помышлением, волею и неволею участвовала в этом заговоре чести против бесчестия.

27 июня 1826 года Вяземский откликается на указ о Шервуде:

«Двух нравственностей быть не может: частой и народной. Она, все одна: могут быть две пользы, два образа суждения относительно истин частных и народных или государственных, — это дело другое! На то у вас и деньги, чтобы кормить государственную нравственность. Но берегитесь жаловать гражданственными венцами и цицеронекими отличиями предателей товарищества, шпионов, доносчиков».

Он повторит эту же мысль и много позднее: «Нет аи двух нравствеяноотей, ни двух политик» 2.

Это будет сказано об общественном и личном поведении екатерининского вельможи.

Теперь же, в 1826 году, было не до исторических аналогий. Моральный суд вершился над вельможами Николая, на которых дождем сыпались милости после коронации. Ожидали крупных перемен в управлении, но ничто в «атмосфере политической» не возвещало «благодетельного перерождения». Старые фавориты уходили, на место их прочили новых. В Дибиче вызревал новый Аракчеев.

Так обстоит дело с цивилизованностью официальной России.

Что же касается осужденных декабристов, то Вяземский идет прямо к моральному оправданию их дела и не останавливается на полпути. Он пишет:

«Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-со н не применяя слов своих к России: «честному человеку не должно подвергать себя виселице!» Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласите вы с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Телля, Шарлоту Корде и других им подобных? Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть...

Сам Карамзин сказал же в 1797 годе: Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,

Достоин ли пера его?

В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего.

Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего. Терпя, чего терпеть без

подлости не можно.

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера.' долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обдародуя свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше?

Несчастный Пущин в словах письма своего (Донесение Следственной комиссии, 47-я стр.): «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если б мы пропустили нынешний един* ственный случай», дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться, пробившим часом».'

Так потревоженная тень Карамзина вновь выходит на политическую арену. Но это уже не живой, не реальный Карамзин, носитель тех или иных политических суждений — ошибочных, даже реакционных, вызывавших на споры. Это некий моральный арбитр, человек, всегда сохранявший свое «я», свою независимость, свое «особое мнение». Имя его теперь становится для Вяземского синонимом единства «нравственности частной и государственной», которые так разительно столкнулись в реальной действительности. Если бы Карамзин заседал в Следственном комитете, Можно было бы рассчитывать на справедливый суд, без разгула корыстных страстей, личной мести, клеветнических обвинений. Если бь1 круг -приближенных Николая состоял из людей, подобных Карамзину, уровень общества был бы головой выше.

Так думал Вяземский, так думали и ближайшие его друзья, и если мы теперь думаем иначе, то не будем забывать, что они были людьми своего времени.

3. Верноподданный его императорского величества

Вяземский был отнюдь не единственным, кто стремился взять Карамзина себе в союзники. Новое правительство делало это с не меньшим упорством (благо оно обладало всеми возможностями) и, как ему казалось, со значительно большими основаниями.

«В минувшую субботу, 22 мая, в два часа пополудни, к глубокому прискорбию всех Россиян, скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. Для похвалы сего великого мужа довольно сказать, что император Александр удостоивал его своей дружбы. «История Государства ' Российского» есть бессмертный памятник, воздвигнутый им своему царю-благодетелю и России: памятник, которого не сокрушит рука времени!»

Так начинался один из первых некрологов Карамзина, опубликованный в полуофициальной газете военного ведомства.

Журналисты приносили дань уважения памяти знаменитого историографа.

Московский профессор Каченовский, старинный литературный враг Карамзина, поместил в своем «Вестнике Европы» суховатый, но дельный и достойный г по тону очерк, переведенный из «Journal de Saint-Petersbourg», выходившего в Петербурге на французском языке.

Князь Шаликов, издатель «Дамского журнала», безотчетный поклонник Карамзина, архаический «Вздыхалов», переживший свое время уже на тридцать лет, напечатал риторически восторженный моио-лог, в котором умудрился- ничего не сказать об «Истории Государства Российского»; в соответствии с назначением своего журнала он отметил, однако, что Карамзин был образцом «превосходнейшего прозаика и очаровательнейшего поэта», «явившего в слоге своем прелесть, пленившую не только питомцев Муз, но и людей 'светских, но и прекрасный пол». Но на Шаликова уже давно никто не смотрел серьезно, и тон задавал не он, а журналисты опытные и умные, улавливавшие конъюнктуру, такие, например, как издатели «Северной пчелы». Там же появилась большая статья Греча, во многих отношениях весьма примечательная. Но послушаем самого Греча, который начинает с изложения, биографии Карамзина.

«В 1803 году пожалован в Императорские Историографы; в следующем году награжден чином надворного советника;    в 1810 году получил орден св.  Владимира 3-й степени. В 1812-м пожалован в коллежские советники, а в 1816-м, по поднесении им государю императору Александру Пав-.. ловичу первых осьми томов «Истории Государства Российского», награжден чином статского советника и орденом св. Анны 1*го класса. С того времени поселился он в Санкт-Петербурге. В 1824 году награжден чином действительного статского советника. Кончина государя благодетеля по,ра-зила благодарного    Карамзина   жестоким ударом: он впал в изнурительную чахотку». Чахотка была плодом поэтического воображения издателя «Северной пчелы» и как нельзя лучше согласовалась с политикой.

Далее Греч рассказывает с подобающим случаю пафосом об известных уже нам благодеяниях Николая. «Но Карамзин, — так заключает он, — не мог уже сим воспользоваться: известие о кончине императрицы Елисаветы Алексеевны погрузило его в новую скорбь, от которой увеличились болезненные его припадки».

Биограф верен себе, и еще более царствующему дому. Карамзин был дружен с императрицей, это действительно так, но вот что писал А. И. Тургенев, посещавший больного почли ежедневно:

«Кончина императрицы более тронула, чем поразила его. Он говорил о ней с чувством умиления, но слабость спасла его от сильного потрясения» V

Закончим, наконец, чтение биографии. Она сообщит нам, что полученный Карамзиным в последние дни знак монаршей милости «возбудил потухавшую в нем искру жизни, но не на долго»; что хотя Карамзин и употребил всю свою жизнь на «благородные занятия науками и литературою», «исключительные занятия сии не лишали его наград и выгод, сопряженных с действительною службою»; что «правосудные и великодушные государи награждали его труды и заслуги самым отличным образом: он один в России имел орден св. Анны I класса в чине статского советника и получил оный вместе с сим чином»-, — и затем вновь говорится о последней «истинно царской награде, которой он удостоился» '.

Пример, поданный Гречем, не пропал втуне: Павел Петрович Овиньин, издатель «Отечественных записок», сочинявший некогда льстивые мадригалы Аракчееву и удостоенный за то от Вяземского ядовитой эпиграммы, поместил пышный панегирик, повторил рассказы о «злой чахотке», подробно исчислил милости, не забыв и об ор-* дене св. Анны 1-го класса при чине статского советника... Свиньйн пересказывал Греча, но он был много простодушнее видавшего виды, умного и осторожного издателя «Северной пчелы»; имея в виду эту черту простодушия, баснописец Измайлов, вообще не отличавшийся деликатностью в выражениях, называл его «Павлушка Медный лоб». Поэтому благонамеренность его иногда перехлестывала через край, и сам Греч, вероятно, должен был бы морщиться, читая свою собственную мысль в таком виде: «Карамзин... может быть поставлен на вид просвещенному миру и примером, до какой степени в России люди с истинными дарованиями вознаграждаются, достигают почестей и обеспечивают свое благосостояние».

Но как бы оно ни было выражено, лучше ли, хуже ли, из. некрологов явствовало одно: 22 мая 1826 года Россия лишилась одного из великих мужей государственных, идеального верноподданного, друга царствующего дома, чьи заслуги были по достоинству оценены и вознаграждены. К тому же незабвенный историограф был еще и нравственным эталоном, и имя его отныне долго будет произноситься с дрожью официального умиления в голосе. Оно приводилось в пример Вяземскому — вольнодумному шурину «того, кто был... почти совершенством, потому что в этом дольнем мире нет полного совершенства». Оно возникло и одиннадцатью годами позжь, когда Пушкин лежал на своем последнем одре и Жуковский обратился к Николаю с просьбой оказать усопшему почести такие же, как Карамзину. Николай ответил отказом. Пушкина нельзя было сравнивать с Карамзиным: Карамзин был «человек почти святой» и «умирал как ангел».

Это была канонизация. Черты живого человека складывались в иконописный лик ангела-хранителя монархической России.

После смерти Карамзина повелением Николая I был выбит барельеф. Одна из групп его изображала молодого римлянина в тоге, читающего свиток полуобнаженному римлянину, восседающему на троне на фоне герба Российской империи. Вторая группа представляла читавшего римлянина уже в пожилом возрасте, на ложе, окруженного эпически спокойными родными, в присутствии Немезиды, осыпающей его младенца благами из рога изобилия.

Так была проиллюстрирована «легенда о Карамзине».

4. Карамзин возвращается

Вносить диссонанс в этот хор официозных голосов было крайне рискованно. «В развернувшейся кампании, — справедливо замечает современный исследователь, говоря о писателях пушкинского круга, — никто не хотел ни оказаться верноподданным, ни (что было весьма опасно) выглядеть оппозиционером»2. Мысль о жизнеописании или хотя бы о некрологе, достойном памяти Карамзина, вызревала у Вяземского, Жуковского, Александра Тургенева; но они принуждены были молчать, если не хотели настраивать свою речь над свежей еще могилой по камертону официальных славословий. Они и молчали и горько упрекали себя за это. Пушкин писал из Михайловского: «Читая статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Не уж то ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?» Он требует этой «дани» от Вяземского. Но, Вяземский отказывается: для биографии рано, для журнальной статьи поздно. Лишь в 1827 году в «Московском телеграфе» он напечатал анонимно отрывок из письма А. И. Тургенева под вызывающим названием «О Карамзине и мол; чании о нем литературы нашей...». «Ты прав, — так начинал Тургенев, — негодование твое справедливо. Вот уже скоро год, как не стало Карамзина, и никто не напомнил русским, чем он был для них».

Это была глухая оппозиция правительственному канону. Шла борьба за Карамзина, и борьба, насыщенная глубинным общественным смыслом. На стороне Вяземского, Тургенева и Пушкина не было никого, а против — все, не исключая даже некоторых весьма   почитаемых людей из числа друзей Карамзина; И. И. Дмитриев писал, например, что он «полюбил Греча за некрологию» в- «Северной пчеле»: «хорошо и справедливо». При всем неподдельном уважении к Дмитриеву молодые друзья Карамзина не считали взгляд Греча ни «хорошим», ни «справедливым»: у них было свое мнение об историографе. Скорее всего, они не знали отзыва Дмитриева; да если бы даже и знали — Дмитриев жил в Москве и много лет общался с другом ранней юности только через почту; Дмитриев был стар и чиновен и со снисходительным любопытством наблюдателя следил за потоком политической жизни; Дмитриев, наконец, был все же Дмитриев, а не Карамзин. И когда Греч через два года вновь напечатал статью о Карам^ зине — уже в «Северных Цветах», — А. И. Тургенев написал брату, политическому изгнаннику:

«Вчера еще раз писал к Жук[овскому], послал ему замечания на статью Греча о Карамзине в Северных Цветах на 1828 год: что-то такое рабское и писателя недостойное. На счет истины делают фразы, напр., что милость государя на минуту возбудила его к жизни, — тогда как он принял ее с негодованием на чрезмерность пенсии,— и беспрестанно твердят о 3-м Влад[имире] и о том, что один он имел в чине статского] советника] анненскую ленту» '.

Так альманах Дельвига «Северные Цветы» становится ареной борьбы. 31 июля Пушкин предупреждал Дельвига, чтобы он не печатал статью Булгарина «Встреча с Карамзиным (из «Литературных воспоминаний»)»: «Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б еще неприличнее». Тогда Дельвиг послушался Пушкина; он, видимо, сумел отказать Булгарину под каким-то предлогом, и «Встреча с Карамзиным» была напечатана в «Альбоме северных муз». Друг и соратник Булгарина, Греч оказался удачливее; к тому же он предлагал статью, снискавшую одобрение и у Дмитриева. Он передает ее в редакцию в конце ноября. 25 ноября Сомов оставляет цензору Сербиновичу записку: «Если Вы имеете досуг просмотреть нынешним утром прилагаемые статьи или по крайней мере важнейшую из них: «О жизни и сочинениях Карамзина» [это и была статья Греча. — В. В.], то покорнейше Вас прошу сделать мне одолжение сие; ибо типография требует пищи» 2. Положение было критическим. Хотя не Булгарин, но приятель его Греч прорвался в «Северные Цветы» со статьей о Карамзине, альманах уже набирали. Надо было действовать безотлагательно, не теряя ни минуты. Пушкин быстро принимает решение: нейтрализовать статью Греча своими отрывками «из неизданных записок», избежав цензуры Николая, которая задержала бы статью надолго, а может быть, не пропустила  бы  вовсе.

30 ноября Сомов привозит цензору пушкинские «отрывки», не застает его дома и на следующий день отправляет ему то загадочное письмо, с которого мы начали свое повествование. При этом он очень торопит Сербиновича: «Если бы можно было все помянутые статьи или хотя «Мысли» получить сегодня; ибо типография ожидает, а время сближается».

Сербинович пропустил эту статью, хотя она говорила о людях и событиях, о которых нельзя было говорить прямо. Но, как мы уже заметили, имена были тщательно зашифрованы, рассказанные Пушкиным эпизоды в публике были известны мало, да и самая статья как будто терялась среди прочих «отрывков и замечаний». Видимо, цензор рассудил, что «соблазна» быть не может, или- просто поспешил, уступая просьбам Сомова.

Цензор не знал, что автором статьи является Пушкин. Знай он это, он отнесся бы к ней внимательнее. Но если бы об этом знал Бенкендорф или тем более Николай I, вовсе не прочитавший статью, они, без сомнения, обнаружили бы в ней некие скрытые оттенки смысла, о которых Сербинович не мог и подозревать.

Пушкин сам указал на этот подтекст своей статьи. В письме Вяземскому, том самом, где он предлагал своему другу заняться биографией Карамзина, он написал: «...Скажи все; для этого должно тебе иногда будет употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре».

«Письмо о цензуре» — это письмо к мадам Эпинэ от 14 сентября 1774 года, в котором скептический аббат замечал: «Знаете ли вы мое определение того, что такое высшее ораторское искусство? Это — искусство сказать все — и не попасть в Бастилию в стране, где запрещено говорить все». Заметим попутно, что за скрытой цитатой из Гальяни стоит сложный ход ассоциаций, вновь ведущий к разговорам у Карамзина; историограф с увлечением читал Гальяни в 1818 году и обращал внимание как раз на это письмо, как будто прямо относившееся к его работе над девятым томом. Пушкин — постоянный посетитель Карамзиных — наблюдал за мучительным рождением «истории Грозного».

Емкая формула «подвиг честного человека» вобрала в себя и воспоминание о внутренней борьбе и сомнениях Карамзина — о «цензуре совести».

Так вставал перед Пушкиным живой Карамзин, сумевший сохранить себя и при дворе, вернее, несмотря на двор. Некрологи, посвященные ему журналистами, конечно, были «холодны и низки» — в них говорилось о «придворном историографе», а как раз эту легенду, которую так настойчиво пропагандировали с легкой руки царствующих особ, нужно было отвергнуть решительно. Никто, даже убежденные враги Карамзина, не могли обвинить его в искательстве. «Мне гадки лакеи, и низкие честолюбцы, и низкие корыстолюбцы, — писал он Дмитриеву тогда же, 11 сентября 1818 года, и, конечно, Пушкин не раз слышал нечто подобное. — Двор не возвысит меня. Люблю только любить государя. К нему не лезу и не полезу». И Пушкин в маленькой заметке о Карамзине, 'написанной еще при жизни историографа, рассказывает характерный эпизод: отправляясь на прием в Павловск к вдовствующей императрице Марии Федоровне, Карамзин надевает свою новопожалованную анненскую ленту — ту самую, которая занимала столь важное место в официальных некрологиях. «...Он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...»     ;

Сохранились два высказывания Пушкина о Карамзине, относящиеся к 1828 году. Их передают разные люди, и вместе с тем они удивительно похожи одно на другое. Кажется, что Пушкиным владеет одна мысль, когда он вспоминает об историографе.

Историк Погодин записывает в дневнике 8 декабря 1828 года:

«Гов[орили?] о Карамзине].» Летописа-тель 19 столетия. Я вижу в нем то же простодушие, искренность, честность... Чинов не означал, а можем ли мы познакомить с нынеш[ней] Россией, например, не растолковавши, кто такие Действительный] Т[айный] Советник] и Кол[лежский] Рег[истратор]».

Литературный и личный враг Погодина, Ксенофонт Полевой вспоминает рассказ Пушкина о Карамзине.

К историографу съезжались гости, беспрестанно мешавшие ему поговорить с Пушкиным. Как нарочно, все это были сенаторы." Проводивши последнего из них, Карамзин обратился к Пушкину: «Заметили ли вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?» «Пушкин вообще любил повторять изречения или апофегмы Карамзина, — добавляет Полевой, — потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, — человек высокий, как выражался он» 2.

Так слетали с изображения «чуждые краски» «идеального верноподданного» и высвобождался облик человека честного и частного, без казенной печати двора его императорского величества.

Николай не любил, частных людей, употребляющих свое время на праздные размышления. Он говорил своим офицерам: «займитесь службою, а не философией: я философов терпеть не могу, я всех философов в чахотку вгоню». Стремление «вогнать философов в чахотку» не пропадало, но где-то тлело в глубинах сознания, уже и после того, как он стал императором. Неизвестно было, к .чему ведут кабинетные размышления этих людей, имеющих слишком много досуга и остающихся вне досягаемости непосредственного начальства: никогда нельзя было поручиться, что они удовлетворятся простым философским созерцанием. Отказ от службы — Николай знал это — часто был формой оппозиции; он перестал подозревать Вяземского в противоправительственных коэнях лишь после того, как тот стал служить, и недвусмысленно грозил Пушкину опалой, когда поэт просил отставки в 1834 году. Пушкин в это время тоже был историографом, как и Карамзин; но занятия историей не были для Николая основанием нигде не числиться. Карамзин же, к слову сказать, был здесь дурным примером, дважды отказавшись от губернаторской должности, якобы мешавшей ему писать историю. Праздность влекла за собой крамолу; императору предстояло вновь убедиться в этом на примере Чаадаева в 1836 году.

Стремление к личной независимости, которую так настойчиво подчеркивали в Карамзине Пушкин и его друзья в ущерб легенде об «идеальном верноподданном», имело прямое отношение и к поведению — личному и общественному — самого Пушкина.

8 сентября 1826 года наступил конец его шестилетней ссылки. Долгожданная свобода, столь страстно желаемая, была получена им из рук Николая I во время беседы в Чудовском дворце в Москве, куда Пушкина, покрытого пылью, в дорожном костюме доставил фельдъегерь. Беседа шла два часа с глазу на глаз. Новый царь освободил поэта от ссылки и стеснительной цензуры. «Я сам буду твоим цензором». 30 сентября Бенкендорф отправил Пушкину письменное 'подтверждение этих обещаний. «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры: государь император сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором».

Пушкин принял дарованную ему свободу и милость, еще не осознавая всей тяжести ожидавшей его судьбы. Впрочем, у него не было иного выхода.

Ему было очевидно, что 14 декабря на Сенатской площади совершилась историческая трагедия, на которую нужно было посмотреть взглядом Шекспира. Когда он писал о «необъятной силе правительства, основанной на силе вещей», это была истина. 14 декабря обнаружили себя и вышли на поверхность подспудно действовавшие неумолимые и непреодолимые законы движения общества, законы истории. Как бы ни' сочувствовал Пушкин «друзьям, товарищам, братьям», погибшим в этом горниле, — а сочувствия своего к ним он никогда не скрывал и прямо сказал об этом Николаю, — разгром восстания был фактом и, мало того, исторической неизбежностью.

Оставшимся — тем, кто, как его Арион, был выброшен на берег волною, поглотившей остальных, — предстояло жить и действовать. Как — вот в этом был вопрос,— и он возникал и для Пушкина и для Вяземского, тоже «подозрительного», тоже преисполненного отвращения ко всеобщему разгулу низменных страстей, которых уже не скрывали и не стыдились победители, тоже проникнутого почти благоговейным сочувствием к осужденным. Пушкина и Вяземского многое сближало в это время; «е удивительно, что в первые же дни своего приезда в Москву Пушкин бросается искать Вяземского всюду: в доме его в Грузинах (что на подворье Кологри-вова, где была вотчина его жены в цыганском предместье Москвы), в номерной бане... В самом деле, им было о чем поговорить.

Вяземский писал Жуковскому 29 сентября: «Говорят, что государь умен и славолюбив; вот две пружины, на которые благонамеренные и честные люди могут действовать с успехом. А чего от него требовать, когда благонамеренные и честные люди оставляют его на съедение глупцам и бездельникам, а сами стоят по углам с пальцами по квартерам и говорят: не наше дело!»

Здесь целая программа, сформулированная по горячим следам встреч и длительных бесед с Пушкиным. И конечно, не только программа для Жуковского, но и для Вяземского и для Пушкина.

И еще одна фраза останавливает наше внимание в этом письме:

«По смерти Карамзина ты призван быть представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного. Не шучу. Равнодушие твое в таких случаях было бы малодушием».

Судьба и власть привели Пушкина, как и Жуковского, в соприкосновение с двором. Мог ли он, не обвиняя себя в малодушии, отказаться предстательствовать за русскую грамоту?

Этого требовал долг порядочного человека. Крест был тяжел, но отказаться от него было бы равносильно позорному бегству, моральной   капитуляции, бесчестию.

«Честный человек» было понятие общественное.

Тень Карамзина, прежнего предстателя за русское просвещение перед троном, становится рядом с Пушкиным — нынешним. И теперь для него оказываются важными не столько общественные взгляды Карамзина, сколько его общественное поведение. Историограф воскресает в новом обличье.

Пушкин начинает с того, чем кончил Карамзин, — с требования «милосердия человеколюбия», как будто подхватывая те слова, которые Николай вычеркнул из проекта манифеста, составленного покойным историографом. Он пишет «Стансы», призывая царя к «незлобию памяти». Теперь эти слова имели особый смысл — облегчения участи сосланных «друзей, товарищей, братьев».

От него требовали вовсе не этого. Ему предлагали заняться предметом о воспитании юношества, ибо он ныне был «императорским Пушкиным», прощенным и облагодетельствованным, а раньше «на опыте» видел «совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания».

Пушкин уезжает в Михайловское писать свою записку «О народном воспитании» и перечитывает там написанные «листы о Карамзине», из записок, которые он хотел послать Вяземскому для опубликования, но не послал. Однако он готовил их к напечатанию и, может быть, перерабатывал.

15 ноября он заканчивает свою записку о воспитании. Бенкендорф, получив ее, препровождает Николаю. Бенкендорф доволен: записка — в официально-благонамеренном духе. «Заметки человека, возвращающегося к здравому смыслу».

Но Бенкендорф был человеком поверхностным и не слишком умным. Николай был много основательнее. Вообще он обладал качествами более чем среднего са-'модержца всероссийского: был умен, тверд, холоден, жесток, в меру циничен и малообразован, что тоже было немаловажно. Образование ослабляло решительность и сеяло сомнения и колебания.

В ответ Бенкендорфу Николай написал: «Посмотрю, что это такое».

Посмотрев, Николай поставил на полях записки сорок вопросительных и один восклицательный знак. Раздражение его нарастало по мере чтения. Сочинитель записки проповедовал просвещение, не только не заботясь о том, чтобы оное просвещение служило высшей власти, но и прямо идя вразрез с ее недвусмысленно выраженной волей. Дело дошло до того, что он предлагал преподавание «высших политических наук» и курса истории прагматического — без «нравственных и политических рассуждений». Все это очень напоминало идеи «друзей» Николая по 14 декабря, которых сочинитель осуждал в записке вполне отвлеченно, а одного из главных злоумышленников, Николая Тургенева, именовал истинно просвещенным. Такое просвещение вовсе не было нужно и крайне неуместно.

«Можно будет, — писал Пушкин — и неизвестно чему нужно было удивляться— наивности или дерзости суждений, — с хладнокровием показать разницу духа народов, источника нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000 лет, но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем. Вообще не должно, чтоб республиканские идеи изумили воспитанников при вступлении в свет и имели для них . прелесть новизны».

Здесь Николай поставил пять вопросительных знаков; три — против фразы о «духе народов».

Если «дух народов» — источник нужд и требований государственных, то и самая разность правлений — и ложность конституций европейских и пагубное безначалие республик — имеет в нем свое оправдание.

Подобное вредное умствование не. могло быть терпимо в государстве самодержавном.

№ 163.

23 декабря 1826.

Его высокоб[лагородию] А. С. Пушкину

Милостивый государь, Александр Сергеевич!

Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую сзою признательность.

Его величество при сем заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин.

С отличным уважением честь имею быть Вашим   покорным  слугой покорнейший  слуга

А. Бенкендорф.

Пушкин предвидел, что ему «вымоют голову». Ему было ясно, что правительство требует безусловной капитуляции просвещения перед «усердием и служением» и что указ о Шервуде — декларация нравственности в понимании верховной власти.

Но он оставлял за собой право не понимать предъявленных ему требований. 16 сентября 1827 года в разговоре с Вульфом он скажет: «Мне бы легко было написать то, что хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтобы сделать добро». А в. следующем году он подаст Николаю стихотворение «Друзьям», где напишет, защищая себя от упреков в лести:

Я льстец!    Нет, братья, льстец лукав: Он горе на цар'я накличет, Он из его державных прав Одну лишь милость ограничит.

Он скажет: презирай народ, Гнети природы голос нежный! Он скажет: просвещенья плод — Разврат и некий дух мятежный!

Под покровом похвалы царю продолжится спор о просвещении и милосердии i—• мало того, . он приобретет почти памфлетную форму. А в заключение зазвучат угрожающие интонации ветхозаветных пророков-обличителей:

Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

«Достойно вести себя, когда судьба благоприятствует, труднее, чем когда она враждебна», — говорил Ларошфуко.

Пушкин измерял теперь на собственном опыте глубину этой «апофегмы».

Тень Карамзина продолжала сопутствовать Пушкину.

В записке «О народном воспитании» отразились некоторые из его излюбленных идей, уходивших глубоко в просветительство восемнадцатого столетия.

Николай не знал, что он отметил тремя вопросительными знаками, как наиболее «опасную для всеобщего спокойствия», одну из идей Карамзина, пересказанную Пушкиным.

Не случайно в пушкинской записке имя Карамзина всплывает сразу же после этих цитированных нами строк:

«Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История Государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека».

Так впервые    выходит на поверхность формула, которая станет в центре «Отрывков из писем, мыслей и замечаний».

Пушкин не сам придумал эту формулу.

Как и цитата из письма Гальяни о цензуре, она была хорошо известна в кругу Карамзина; за ней стояли факты и события, которые давали ей расширительный и глубокий смысл.

Осенью 1820 года, когда русские и иностранные журналы были полны откликами на первые восемь томов «Истории Государства Российского», вышедшие к тому времени уже в нескольких иностранных переводах, Карамзин писал в Москву И. И. Дмитриеву:

«Знаешь ли, что я, читав равнодушно десять или двадцать благоприятных отзывов, Французских, Немецких, Италианских, был тронут статьей Монитёра о моей Истории? Этот Академик посмотрел ко мне в душу: я услышал «акой-то глухой голос потомства. Но ...chut!»

«Глухой голос потомства» Карамзин услышал не в обширном критическом разборе, а в маленькой анонимной заметке, где содержались следующие слова:

«Автор представляет обширную картину своего отечества, от глубокой древности до нашего времени. Его размышления, всегда основательные, продиктованы здравой философией и беспристрастием, его стиль серьезен, выдержан и одушевлен каким-то духом чистосердечия, национальности (если позволительно так выразиться), которые показывают в историке не толь ко ученого, но в первую очередь честного человека (l'honnete homme avant le savante...)»

Пушкин не сразу нашел определение «Истории Государства Российского». «Вечный памятник», «алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу», — написал он вначале. Это была выспренняя риторика, он ее отверг и вставил в официальную записку формулу из своих неизданных, мемуаров, в которой для него заключался особый, сокровенный смысл.

В «Отрывках из писем...» он повторил ее еще раз.

Если бы «Отрывки» попали на цензуро-вание Николаю, он мог бы почувствовать, что между ними и запиской, за которую он год назад «вымыл голову» Пушкину, существует некая внутренняя связь.

 

Глава 5, и последняя

 

Если мы откроем альманах «Северные Цветы» на страницах 208—226, мы обнаружим неподписанное пушкинское произведение под названием «Отрывки из писем, мысли и замечания», а в нем — сокра щенный и переделанный «отрывок из неизданных записок», в полном своем виде именуемый условно «Воспоминания о Карамзине».

Этот отрывок хотел Пушкин издать в ноябре 1826 года, чтобы противопоставить официозной легенде живого Карамзина — таким, каким понимали его он сам, Пушкин, Вяземский, Жуковский, Александр Тургенев. Он стал готовить мемуары к печати, но оставил, не видя в них ничего достойного опубликования или не веря, что цензура их пропустит. Но за год произошли события, которые требовали немедленного, крайне срочного отклика. Пушкин печатает свои воспоминания с риском для себя, хорошо рассчитанным ходом обойдя высочайшую цензуру.

Отрывок содержал воспоминания о 1818 и ближайших за ним годах — времени, когда сам Пушкин вместе с «молодыми якобинцами» выступил против монархической идеи Карамзина. Он рассказывал читателям о нескольких произведениях, «презревших печать», в которых билась и трепетала мысль нескольких людей, ныне «странствовавших далече», — мысль, полная ума, иронии, гражданского одушевления. Пушкин с уважением вспомнил об этих людях — умных и пылких — и имел мужество сказать об этом в печати.

Но Пушкин и спорил с ними, и тем самым спорил с собой — тогдашним, девятнадцатилетним, напитанным идеями декабризма. Он спорил страстно и убежденно, так, что историческая точность его воспоминаний отходила на задний план, и мемуары переставали быть мемуарами, превращаясь в современную животрепещущую статью.

В. этой статье есть своя, очень определенная и ясная логика мысли. Во имя этой логики Пушкин исключает из печатного текста то, что занимало основное место в спорах 1818—1820 годов, что отразилось и в рукописных «неизданных записках». В отрывке в «Северных Цветах» отсутствует всякая оценка политических и исторических взглядов Карамзина.

Если бы она была главным для Пушки-. на, то   напечатание   отрывка, лишенного центральной идеи, было бы бессмысленным.

Но главным было теперь не это, ибо вопрос об уничтожении самодержавия в России после разгрома декабрьского восстания на какое-то время перестал существовать.

Главным становился вопрос об общественной позиции писателя, ученого, политика. О его нравственном облике, о его социальном поведении.

Это занимало Пушкина и его друзей и было для них неотделимо от понятий «общественное мнение», «развитие общества», «цивилизация», как позже будет писать об этом Николай Тургенев.

Не было ни двух нравственностей, ни двух политик. Она была одна, они были одно. Нравственность была политикой, политика — нравственностью. Деспотизм был безнравственностью. Закон совести мог быть оправданием декабрьского выступления, именем этого закона читался обвинительный приговор клевретам правительства.

И в этой сфере моральных категорий, перестававших быть абстракцией, соединялись имена прежних врагов политических — декабристов и Карамзина. К ним добавлялось теперь имя Пушкина.

Имя Карамзина становилось символом, обозначением общественной позиции, краеугольным камнем которой было просвещение, . закон, правосудие, — нравственность декабристов, а не Шервуда и не правительства,   пожаловавшего  ему  герб.-

«Подвиг честного человека» обозначал и «верную картину» в истории, и борьбу Карамзина против неблагоприятствующих внешних обстоятельств, и тяжкую победу над собственными сомнениями и влечениями, и наконец, независимость от властей предержащих, от временных вкусов публики, от хулений и от похвал.

Это стоило названия «подвига» и заслуживало быть почтенным той единственной похвалой, которую покойный историограф считал высшей своей наградой — словом «честность».

И если еще год назад Пушкин не хотел печатать свои «записки», то теперь дело было иное. Судьба Карамзина имела разительно много общего с его собственной — судьбой «честного человека», взявшего на себя тяжелую миссию передового бойца на форпостах русского просвещения, предстателя за грамоту у трона безграмотного.

Пушкин ставил памятник своему предшественнику на этом посту — как и он вынужденному печатать свои труды в «России — государстве самодержавном»; как и он, освобожденному от цензуры и связанному по рукам и ногам обязательствами «всевозможной скромности и умеренности»; как и он, сохранявшему свои взгляды при благоприятных  и неблагоприятных оборотах судьбы.

И подобно Карамзину,- он готов был принять равнодушно хвалу и клевету — кроме той, которая исходила от его прежних единомышленников, обвинявших его теперь тоже в «царедворной подлости». Ходили слухи, что стихи свои царю он писал по заказу в четверть часа; что стансы «Друзьям» — «дрянь», которой «никого не выхвалищь, никому не польстишь»'. Это писал уважаемый им Языков. Кончалось все чьей-то грубой эпиграммой:

Я прежде вольность проповедал, Царей с народом звал на суд, Но только царских щей отведал И стал придворный лизоблюд.

Эти эпиграммы и слухи тоже, конечно, вставали перед Пушкиным, когда он защищал Карамзина от декабристов и поверял его мораль моралью «честных людей», принявших смерть и каторгу за свои убеждения. Мораль была одна.

Пушкин, автор «Стансов», автор записки «О народном воспитании», автор «Отрывков из писем...», следовал по избранному им тернистому пути, продолжая свой «подвиг честного человека».

Прошло девять лет.

За это время случилось многое — была «Литературная газета», остановленная в 1830 году за четверостишие об Июльской революции в Париже, был журнал «Европеец»., прекращенный после второго номера за статью о европейском просвещении, была фраза Николая Жуковскому, готовому поручиться за издателя «Европейца» Киреевского: «А за тебя кто поручится?» И газета политическая, которую Николай разрешил Пушкину, а потом взял назад разрешение, и «Медный Всадник», не пропущенный высочайшей цензурой, и многое другое, о чем Пушкин мельком и сухо скажет в своем дневнике, пространнее — в письмах, и с потрясающей силой— в стихотворении «Из Пиндемонте»:

...никому

Отчета не давать; себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

 Не   гнуть   ни   совести,   ни   помыслов, ни шеи...

...Вот счастье! вот права!...

Но борьба не была кончена, и то, что лишь намечалось в конце двадцатых годов, теперь развертывалось на страницах издаваемого   Пушкиным   «Современника».

Тень Карамзина продолжала сопутствовать Пушкину.

В 1836 году обнаруживается «Записка о древней и новой России». История этого произведения Карамзина была полна для Пушкина особым смыслом.

Двадцать пять лет назад, в ноябре 1810 года, историограф,   едва   знакомый лично с императором Александром, был в Твери и посетил жившую там в своей резиденции великую княгиню Екатерину Павловну, супругу принца Георгия Ольденбургского, генерал-губернатора тверского, новгородского и ярославского.

Она занималась политикой и литературой и на сочинениях Карамзина училась русскому слогу.

Карамзин охотно говорил с княгиней о положении в России, ибо находил в ней благожелательного слушателя. Он порицал многое; консерватор по убеждениям, он не сочувствовал некоторым проектам царя — они казались ему слишком либеральными, а главное — опрометчивыми. Великая княгиня соглашалась с ним. Суждения ее, как обычно, были резки и определенны. В первое же свидание с Карамзиным она просила его изложить свои мысли на бумаге.

Записка была готова в начале 1811 года, и Карамзин взял с собой в Тверь единственный экземпляр своего труда; о нем никто не знал, кроме жены историографа, Екатерины Андреевны, своеручно переписывавшей его от доски до доски. В первой половине февраля Карамзин уже читал с великой княгиней рукопись, а по окончании чтения Екатерина Павловна спрятала записку в бюро. Карамзин не успел возразить; он слышал лишь, .как сухо щелкнул замок.

В марте в Тверь приехал Александр; к этому времени был приглашен и Карамзин. Он читал главы из «Истории», а 18 марта, накануне своего отъезда, император получил в руки записку с твердой и решительной критикой его либеральных начинаний, с прямодушной и смелой оценкой предшествующих царствований — Павла и Екатерины.

Царь читал записку весь вечер, а на следующий день уехал. В день отъезда он не замечал историографа и отправился в путь не простившись. Перед Карамзиным встал призрак опалы.

Это было тем более опасно, что за полгода до этого, в августе 1810 года, попечитель Московского учебного округа Голенищев-Кутузов отправил новому министру просвещения А. Г. Разумовскому донос на Карамзина, где указывал, что историограф «целит не менее как в Сиесы или в первые консулы», о чем все в Москве знают. В феврале 1811 года, за месяц до встречи с Карамзиным, Александр получил другой донос — более серьезный,— о том, что историограф якобы имел связь с французским шпионом, неким шевалье де Месанс, незадолго до этого побывавшим в Москве. О доносах этих Карамзин знал, в частности, от Дмитриева, и имел возможность оценить трудность своего положения.

Тем не менее он пишет записку, поставив к ней эпиграф из псалма: «Несть льсти в языце моем», а Екатерина Павловна подает ее Александру.

Карамзин уезжал из Твери в неизвестности, поставив под удар свою собственную судьбу и судьбу своей «Истории». Он вернулся в Москву и сел за изучение материалов об Иване Грозном — будущий девятый том «Истории».

Когда же через пять лет он приехал в Петербург, чтобы печатать уже готовые тома своего труда, началась та мрачная полоса его жизни, которую он назвал своей «пятидесятницей». Он оставался в Петербурге почти два месяца, не принимаемый царем, пренебреженный, дрожа от оскорбления и негодования, которого он не скрывал ни от кого. Он просит разрешения вернуться в Москву; его не отпускают. Наконец искус кончается; его принимают и жалуют анненскую ленту.

Пушкин вставляет упоминание об этом эпизоде в статью «Российская Академия», напечатанную во втором томе «Современника».

Он пользуется удобным случаем: в заседании Академии 18 января престарелый адмирал Шишков читал статью «Нечто о Карамзине». Шишков рассказывал, как в Твери в 1811 году Карамзин читал Александру и Екатерине Павловне отрывки из своей истории, и они осыпали его ласками и похвалами.

«Пребывание Карамзина в Твери, — пишет Пушкин, — ознаменовано еще одним обстоятельством, важным для друзей его славной памяти, неизвестным еще для современников. По вызову государыни великой княгини, женщины с умом необыкновенно возвышенным, Карамзин написал свои мысли о древней и новой России, со всею искренностию прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого. Государь прочел эти красноречивые страницы... прочел и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному. Когда-нибудь потомство оценит и величие государя и благородство патриота...»

Вот и все. Нет ни намека на монархизм Карамзина и «либеральность» Александра. Но есть недвусмысленный намек на то, что подданный противопоставил свое мнение мнению царя и что царь принял это благосклонно. Это пишет Пушкин, хорошо знавший, что вовсе не так безусловна была эта «благосклонность», и вовсе *не так величествен был Александр, которому он, автор статьи «Российская Академия», подсвистывал до самого гроба... «Слабый и лукавый» властитель, «в лице и в жизни арлекин», «нечаянно пригретый славой», становится на не подобающий ему пьедестал.

Это был новый — еще один — призыв к Николаю внимать прямодушному голосу предстателей за просвещение.

Эта часть статьи сразу же привлекает настороженное внимание цензора Крылова; но в 1836 году цензурный комитет разрешил ее печатать. Однако через двадцать лет, в 1855—1857 годах, когда первый биограф Пушкина П. В. Анненков готовил к печати собрание его сочинений, она была вычеркнута цензором А. Фрей-гангом, и никакие усилия Анненкова не спасли бы ее, если бы не вступился один из членов главного правления и сам министр народного просвещения.

Вспоминая об этом, Анненков писал: «Пушкин был чуть ли не первым человеком у нас, заговорившим публично о «Древней и новой России» Карамзина. Дотоле трактат ходил по рукам секретно, в рукописях, как оппозиционный и, по мнению других, даже агитаторский голос непризванного советчика» '. И далее Анненков, от друзей Пушкина и по документам хорошо знавший обстановку, в которой приходилось работать Пушкину, вкратце упомянул о его попытке извлечь из забвения «Записку» Карамзина.

История этой попытки стала известна лишь в начале нашего века, когда были опубликованы цензурные документы.

20 сентября 1836 года председатель Санкт-Петербургского цензурного комитета Дондуков-Корсаков обратился в Главное управление цензуры с бумагой, в которой испрашивал разрешения представить отрывки из Карамзина на высочайшее усмотрение, поелику и вся «История» печаталась по высочайшему повелению и вне цензуры. Главное управление цензуры ответило на следующий день, что записку следует рассматривать на общих цензурных правилах и испрашивать особого разрешения нет достаточных оснований.

11 октября цензор Крылов, отметив карандашом сомнительные места, каковых мест оказалось две пятых от всего текста, представил   вновь рукопись в цензурный комитет, присовокупив, что, по его мнению, такие сочинения сохраняются как достояние потомства и не обнародуются в полном содержании своем.

Комитет вторично послал рукопись на благоусмотрение Главного управления цензуры.

28 октября Уваров известил Дондукова-Корсакова, что так как упомянутая статья «не предназначалась сочинителем для напе-чатания и при жизни издана им в свет.не была, то... и ныне не следует дозволять ее печатать» 2.

Спор, начатый когда-то в «Записке о народном воспитании» и продолженный «Отрывками из писем...», завершается десять лет спустя статьей «Александр Радищев».

Это — странная статья, вызвавшая столько противоречивых толкований и споров среди критиков и исследователей, статья, где Пушкин обрушивается с резкими и несправедливыми нападками на кумира своей юности, статья, несмотря на это, запрещенная цензурой.

Пушкин пишет биографию «истинного представителя полупросвёщения», чья книга — «Путешествие из Петербурга в Москву», — исполненная «горьким злоречием» и «пошлым и преступным пустословием», имела «ничтожное влияние» на современное ему поколение. Зачем?

В 1833 — 1835 годах он обратился к этой книге, чтобы заново пересмотреть те вопросы общественной жизни, которые поднимал в свое время один из самых благородных и мятежных умов русского восемнадцатого столетия. Пушкин как бы заново проделал путь Радищева в своем «Путешествии из Москвы в Петербург», то споря, то соглашаясь с автором знаменитой «якобинской книги». Это было понятно: общественные проблемы во многом оставались теми же, они требовали решения.

Статью свою   Пушкин в печать не от дал: цензура бы не пропустила ее. Теперь в апреле    1836 года, он вновь    возвращается к Радищеву   и   собирается печатать   в   «Современнике»   статью о нем неужели только для того, чтобы положить клеймо на его память? Или, как думают иногда, затем, чтобы просто напомнить о нем? Но к чему служило бы напоминание о человеке, память о котором вовсе не изгладилась в образованном русском обществе, и не слишком ли дорогую цену платил Пушкин за это напоминание? Он напоминал о «безумных заблуждениях», о «преступлении, ничем не извиняемом», о «весьма посредственной книге» слепого ученика соблазнительных французских теорий.

Объяснять все это цензурными условиями, хитрым конспиративным ходом, как это иногда делали, по меньшей мере наивно. Нигде и никогда не существовало читателя, который читал, бы только между строк, не обращая внимания на явный смысл статьи, как читают симпатические чернила между строками газетного листа. Нигде и никогда уважающий себя писатель не изменял в угоду цензуре смысла того, о чем он пишет. Мы видели уже, что «конспиративные» статьи Пушкина не нужно читать между строк; нужно лишь представлять себе ясно события, о которых идет в них речь.

Так же написана и статья «Александр Радищев», и читать нужно ее не мудрствуя лукаво.

Она -имеет прямое отношение к тем произведениям Пушкина, которые только что прошли перед нами. Спор о политике и нравственности продолжался в разных формах, с разными оттенками — вернее, он не прекращался все эти десять лет.

Пушкин осудил многие из идей Радищева; то, что он принял, он не счел .нужным скрывать. Он не скрыл и того, зачем он написал статью; ее «разгадка» лежит на поверхности, как утерянное письмо из детективного рассказа Эдгара По.

«Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, — пишет Пушкин, — дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!.. У. него нет ни товарищей, ни соумышленников. В случае неуспеха — э какого успеха может он ожидать? — он один отвечает за все, он один представляется жертвой закону. Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а Путешествие в Москву весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестли-востию».

Вот это оказывается важным для Пушкина. В словах «преступление Радищева» приоткрывается странный, парадоксальный смысл: это преступление, не вызывающее ни ужаса, ни отвращения, ни презрения, но удивление, даже преклонение перед самоотверженной честностью преступника. Это преступление — нравственный подвиг.

Радищев высказал в своей книге «несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений». (Их было больше, чем «несколько», — Пушкин подробно разбирал их в своем «Путешествии из Москвы в Петербург».) Им следовало быть «представленными с большей искренностью и благоволением» — тогда «они принесли бы истинную пользу».

Радищев совершил трагическую ошибку из благородства, из рыцарственной   честности   побуждений, говорит   Пупподн. Он совершил   «подвиг   честного   человека»,    / окончившийся бесплодно для общества и роковым образом для него самого. Книга . его ушла; величие его — нравственное и человеческое — достойно   удивления потомства.

Именно поэтому пишет Пушкин его биографию — его житие, а не разбор его книги,

«У нас обыкновенно человек невидим за писателем, — говорил Вяземский еще в 1818 году. — В Радищеве напротив: писатель приходится по плечу, а человек его головою выше. О таких людях приятно писать, потому что мыслить можно» К

Пушкин мыслил — и мысль его вела к начатому за десять лет спору. Он поставил эпиграфом к своей статье: «II пе faut pas qu'un honnete homme merite d'etre pendu. Слова Карамзина в 1819 году». Это были те самые слова, которые вспоминал Вяземский в 1826 году, говоря о декабристах. Вяземский переводил их так: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице».

Радищев, как и декабристы, был тем «честным человеком», которому следовало, не подвергая себя виселице, представить правительству свои социальные проекты. Так, как делал ранее Карамзин, а теперь Пушкин.

В последний раз Пушкин выступает со своей программой — рука об руку с тенью Карамзина.

Сознавал ли он утопичность своих мечтаний, знал ли он, что в течение десяти лет строил испанские замки, исчезающие с дуновением ветра?

Если мы взглянем на рукопись статьи «Александр Радищев», нашим глазам откроется картина, на которую нельзя смотреть без внутреннего содрогания.

Пушкин пишет о проектах Радищева: «...все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы — чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью».

Это окончательный вариант — для печати.

В черновиках вместо слов «само правительство не только не пренебрегало писателями» было: «особливо в то время, когда правительство не только не отвергало благоразумных мнений и советов писателей». Вместо «и их не притесняло» стояло «и не преследовало». Вместо «чувствовало нужду в содействии» — «чувствуя еще нужду в соучастии». А первоначальная редакция концовки читалась: «не пугаясь малодушно их смелости и не оскорбляясь невежественно их откровенностью» [разрядка моя. — В. В.].

В сознании Пушкина это «идеальное» правительство отодвигается назад — в прошлое, в восемнадцатый век. Рядом с ним возникает образ правительства «малодушного и невежественного», которое боится просвещения и притесняет его носителей.

И у Пушкина начинают возникать аналогии, неожиданные и опасные. Судьба Радищева напоминала кое в чем его собственную. Император Павел, возвратив Радищева из ссылки, взял с него обещание «не писать ничего противного духу правительства. Радищев сдержал слово».

Это о себе в 1826 году; требование Николая повторено почти дословно'. А еще раньше — о Карамзине, на которого наложена обязанность «всевозможной скромности и умеренности».

Еще один шаг — и уже в черновиках «Памятника» появляется «мятежная строка»:

 вслед Радищеву восславил

я свободу...

Но сейчас еще Пушкин готов обратить к правительству   свой последний призыв.

Статья «Александр Радищев» попала в руки цензору Крылову. Первое, что он сделал, — подчеркнул эпиграф из Карамзина.

Затем — 18 августа 1836 года — он представил статью на благоусмотрение Главного управления цензуры.

Министр народного просвещения Уваров написал резолюцию: «Статья сама по себе недурна и с некоторыми изменениями могла бы быть пропущена. Между тем нахожу неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и книге, совершенно забытых и достойных забвения».

Так писал Уваров, который в 1815 году, не будучи еще министром, упоминал пе-чатно о «некоем из наших писателей (г... Р...), о котором Росоийские музы не без сожаления вспоминают», и приводил большую цитату из «Путешествия»2.

Памяти у русских муз не хватило на двадцать лет. Они были женщинами — существами неверными и непостоянными.

Министр Уваров не был женщиной, но был царедворцем. Он знал завет пушкинского Шуйского: «Теперь не время помнить; советую порой и забывать».

В 1840 году к нему вновь попадает статья «Александр Радищев» — на этот раз для посмертного собрания сочинений Пушкина, — и он изъясняет свою мысль откровеннее. «По рассмотрении этой статьи я нахожу, что она, по многим заключающимся в ней местам, к напечатанию допущена быть не может, и потому предлагаю сделать распоряжение о запрещении ее»3. Дело было не в Радищеве, а в Пушкине, в тех «местах» статьи, ради которых она писалась и которые послужили истинной причиной ее запрещения. На них намекал Уваров и в 1836 году, говоря о возможных «некоторых изменениях».

И так же искусно, под покровом благовидных предлогов скрывался Уваров, противодействуя напечатанию «Записки о древней и новой России». Но этой истории суждено было окончиться лишь через несколько месяцев, уже после того, как в «Литературных прибавлениях к «Русскому Инвалиду» появилось сообщение, обведенное черной каймой:

«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!..»

Крестный путь   Пушкина был окончен.

Он лежал в черном фраке, ибо при жизни не любил мундира: Николай сказал: «верно это Тургенев или князь Вяземский присоветовали».

Министр Уваров отдавал распоряжения о соблюдении строжайшей умеренности в статьях о Пушкине — человеке не чиновном и не проявившем себя на государственной службе.

Эпилог

В пятом томе «Современника», изданном после смерти Пушкина Плетневым, Вяземским, Жуковским, помещена статья под названием «Отрывок из рукописи Карамзина. О древней и новой России, в ее политическом и гражданском отношениях (до смерти Екатерины II)», с эпиграфом: «Несть льсти в языце моем». Псалом 138. К ней сделано примечание: «Во втором № Современника (на 1836 год) уже упомянуто было о неизданном сочинении покойного Карамзина. Мы почитаем себя счастливыми, имея возможность представить нашим читателям хотя отрывок из драгоценной рукописи. Они услышат если не полную речь великого нашего соотечественника, то по крайней мере звуки его умолкнувшего голоса. А. Пушкин».

Есть какая-то странная и жестокая ирония судьбы в том, что это примечание было звуками умолкнувшего голоса Пушкина. Тело издателя «Современника» уже покоилось под могильной плитой Святогор-ского монастыря, но его речь еще звучала со страниц основанного им журнала, представляя читателю в последний раз «подвиг честного человека». «Несть льсти в языце моем». Он начал дело издания «Записок», — оканчивали уже другие.

В. А. Жуковский — Уварову (конец февраля — март 1837 года) «Я был   у вас,   чтобы узнать от Вас, правда ля, что статья    Карамзина, которую мы хотели поместить в Современнике и в которой нет слова, которое бы можно было остановить, запрещена Вами? Так говорит. Крылов. Не могу никак этому поверить. Он как-нибудь не понял. В этой статье решительно нет ничего такого, что бы могло помешать ее изданию в свет. Это просто взгляд на состояние России до смерти Екатерины, в коем нет ничего об- . щего с тою огромною запиской, из которой он взят и до которой нет дела читателю. И Карамзин бы сам напечатал этот отрывок в том виде, в каком мы хотим его на-печать. ...Да и не может быть, чтобы вы могли запретить печатание этой статьи? Это видно недоразумение Крылова. Прошу вас убедительно отвечать мне, и, если можно, поскорее, ибо хотелось бы эту статью поместить в начале. Пора набирать ее...»

Жуковский — Уварову (конец февраля — март 1837 года) «Удивляюсь решению цензурного комитета: не пропускать сочинения Карамзина потому только, что оно при нем не было напечатано! Что ж это за повод к запрещению?.. Дело цензуры пропустить то, что пропустить можно, и вымарать то, чего она пропустить не может. Ей и знать нельзя и не нужно, откуда взята представляемая мною пиеса; ее дело только смотреть на то, — можно ли ее пропустить или нет. Пушкин ее уже представлял. Я все выбросил, что было отмечено, и цензура может быть теперь довольна... Пускай выкинут все то, что найдут нужным; пускай если угодно и не говорится, что она писана для Е. Павловны...» '

Рукопись странствовала по комитетам и министерству. Карандашные пометы на ней свидетельствовали, что две пятых ее не подлежат печати. «Излагаемые в ней суждения, будучи развиты гораздо в большем размере в «Истории Государства Российского», получили ту степень известности и направления, которые служат оправданием для них и в том случае, когда они встречаются в других литературных произведениях». Напечатанная «История» была прецедентом; нельзя было прямо сказать, как в 1826 году, что она безусловно подлежит цензурному запрещению. Скрепя сердце цензура соглашалась, что известность высказанных в ней мыслей служит «оправданием» к их перепечатке.

Впрочем, эта формула была лишь данью осторожности и благопристойности.

Из текста «Записки» было изъято многое, что было ранее развито в «Истории Государства Российского». Рассуждения о «республиканских» учреждениях в Киевской Руси. О заблуждениях государей. О деспотизме и монархии. И конечно, о деспотизме Ивана Грозного — краткое содержание девятого тома.

«Но дальнейшая часть отрывка, — продолжал далее цензурный комитет, '— относящаяся ко временам новой истории, преимущественно ко временам Петра Великого и Екатерины II, отличается и такими идеями, которые не только по новости их в литературном круге, сколько по возможности применения к настоящему положению, не могут быть допущены без разрешения начальства».

Это было рассуждение о реформах Петра, которые, как думал Карамзин, посягнули на народные обычаи и гражданские добродетели; «насилие беззаконное и для монарха самодержавного»; о самом царе, без сомнения великом, но прибегавшем ко всем «ужасам самовластия»; о безначалии и пороках двора при Анне и Елизавете; наконец, о Екатерине, «очистившей самодержавие от примеси тиранства» и приучившей подданных «хвалить в делах государя только похвальное, осуждать противное».

Скажем, забегая вперед, что все российские монархи стремились удержать под спудом эту монархическую записку Карамзина.

Журнал заседаний Главного управления цензуры

29 марта 1837 года

«Господин Председатель предложил Главному управлению цензуры о донесении цензора Крылова, который, рассмотрев представленную вновь для помещения в издании «Современник», рукопись «О старой и новой России», соч. Н. М. Карамзина, нашел, что из нее исключены все места, которые прежде обратили на себя внимание цензуры, и что теперь в этой статье не содержится ничего, несогласного с цензурными правилами».

«Воспоминания изгнанника» Николая Тургенева, напечатанные за границей в 1847 году1.

 

«Император Александр встречал иногда довольно резкую оппозицию своим преобразовательным планам не со стороны общественного мнения, которое в России бессильно, а со стороны небольшого числа лояльных и искренних людей. Среди них выделялся Карамзин, историограф Империи; пожалуй, даже он был единственным человеком, осмеливавшимся энергично и откровенно излагать свои мнения самодержцу...

Карамзин был литератором в полном и лучшем смысле этого слова и никогда не желал быть никем иным. Император несколько раз предлагал ему портфель министра народного просвещения. Карамзин принимал только те ничтожные знаки отличия, которыми в России наделяют всех, и кроме того, звание историографа и, наконец, личную дружбу императора, который, по моему мнению, никогда не уважал так ни одного русского. Карамзин обладал большим талантом, очень просвещенным умом; он был наделен благородной и возвышенной душой. Эти качества не мешали ему, однако же, заявлять о необходимости и полезности для России самодержавной власти. Несомненно, таково было его убеждение, так как он был неспособен к лицемерию или лжи. Тем не менее, он далеко не был врагом форм правления, совершенно противоположных тем, которые господствовали в России; он был даже пламенным поклонником их. «Я республиканец в душе, — говорил он иногда, — но .Россия прежде всего должна быть великой, а в том виде, какой она имеет сейчас, только самодержец может сохранить ее грозной и сильной...»

Что касается меня, то я очень мало спорил с Карамзиным, так же, как и с другими, о превосходстве той или иной формы правления: но я чувствовал к нему антипатию и навсегда сохранил к нему неприязнь, потому что он не затронул в своем труде, вопреки своему долгу, вопрос,, который никоим образом не мог нанести ущерб его культу самодержавия: вопрос о рабстве...»

Здесь заканчивается рассказ о «подвиге честного человека».

  

<<< Альманах «Прометей»          Следующая глава >>>