один из самых запутанных вопросов в душевной биографии Пушкина

 

Дон-Жуанский список Пушкина

 

Пушкин

 

Глава 7

 

  

 

1.

 

Теперь нам предстоит рассмотреть один из самых запутанных вопросов в душевной биографии Пушкина. В предыдущих главах мы не раз касались его мимоходом, но здесь вопрос этот должен быть поставлен полностью.

Осенью 1828 года Пушкин, с необычной для него быстротою, создал поэму „Полтава". Немедленно после окончания ее он выехал в Малинники—Тверское имение Вульфов—и там, 27 октября, набросал у себя в черновой тетради посвящение поэмы, которое в первоначальной редакции, несколько разнящейся от окончательного печатного текста, читалось так:

Тебе... Но голос Музы темной Коснется ль слуха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего, Иль посвящение поэга, Как утаенная любовь, Перед тобою без привета Пройдет непризванное вновь? Но если ты узнала звуки Луши, приверженной тебе, О, думай, что во дни разлуки В моей изменчивой судьбе Твоя печальная пустыня, Твой образ, звук твоих речей, Одно сокровище, святыня, Для сумрачной Души моей.

Посвящение озаглавлено „Тебе". Перед заголовком красуется нечто в роде эпиграфа: I love this sweet name [я люблю это нежное имя]; рядом, на той же странице и на соседней, несколько исчерканных набросков, из которых создался перебеленный текст посвящения.

Кто носил это нежное имя и как звучало оно? Об этом Пушкин хранит глубокое молчание даже в черновых своих тетрадях. И эта чрезвычайная сдержанность неминуемо приводит на память таинственные литеры N N Дон-Жуанского списка. Как нельзя более вероятно, что „Полтава" посвящена той, которую поэт не захотел назвать полным именем, перечисляя об'екты своих былых увлечений.

Через всю лирическую поэзию Пушкина с 1819 года и до времени, когда писалась „Полтава", проходят воспоминания о какой-то сильной, глубоко затаенной и притом неудачной, неразделенной любви. Всего яснее высказывается он об этом в „Разговоре книгопродавца с поэтом".

Книгопродавец.

но исключений

Для милых дам ужели нет? Ужели ни одна не стоит Ни вдохновенья, ни страстей И ваших песен не присвоит Всесильной красоте своей? Молчите вы?

Поэт.

Зачем поэту

Тревожить сердца тяжкий сон? Бесплодно память мучит он. И что ж? Какое дело свету? Я всем чужой. Душа моя Хранит ли образ незабвенный? Любви блаженство знал ли я? Тоскою долгой изнуренный, Таил я слезы в тишине? Где та была, которой очи,

Как небо, улыбались мне?

Вся жизнь—одна ли, две ли ночи?

И что ж? Докучный стон любви,

Слова покажутся мои

Безумца дикими лепетаньем. Там сердце их поймет одно,

И то с печальным содроганьем:

Судьбою так уж решено.

С кем поделюсь я вдохновеньем?

Одна была—пред ней одной

Дышал я чистым упоеньем

Любви поэзии святой.

Там, там, где тень, где лист чудесный.

Где льются вечные с|руи,

Я находил огонь небесный. Сгорая жаждою любви. Ах, мысль о той души завялой Могла бы юность оживить, И сны поэзии бывалой Толпою снова возмутить! Она одна бы разумела Стихи неясные мои; Одна бы в сердце пламенела Лампадой чистою любви. Увы, напрасные желанья! Она отвергла заклинанья, Мольбы, тоску души моей: Земных восторгов излиянья. Как божеству, не нужны ей.

(1824 г.).

Кое-какие  намеки   попадаются   и „Онегина":

Люблю я бешеную младость, И тесноту, и блеск, и радость, И дам обдуманный наряд; Люблю их НОЖКИ: ТОЛЬКО вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног. Ах, долго я забыть не мог Две ножки!... Грустный, охладелый, Я все их помню, и во сне Они тревожат сердце мне.

Когда и где, в какой пустыне, Безумец, их забудешь ты? Ах ножки, ножки! Где вы ныне? Где мнете вешние цветы? Взлелеяны в восточной неге На северном печальном снеге

Вы не оставили следов: Любили мягких вы ковров

Роскошное прикосновенье.

Давно ль для вас я забывал

И жажду славы, и похвал,

И край ОТЦОР, и заточенье?

Исчезло счастье юных лет—

Как на лугах ваш легкий след.

(Глава первая; строфы XXX—XXXI)

И В четвертой главе:

Словами вещего поэта Сказать и мне позволено: Темира, Дафна и Лилетг, Как сон, забыты мной давно. Но есть одна меж их толпою... Я долго был пленен одною...

Но был ли я любим, и кем,

И где, и долго ли?... Зачем

Вам это знать? Не в этом дело!

Что было, то прошло, то вздор;

А дело в том, что с этих пор

Во мне уж сердце охладело,

Закрылось для любви оно,

И в нем и пусто, и темно.

(Глава четвертая; строфа Ш).

Этими строками Пушкин как бы ставил предел любопытству своих будущих биографов. Но, конечно, они не могли примириться с подобным ограничением. Относительно неизвестной женщины, внушившей поэту неразделенную и так долго продолжавшуюся страсть, было высказано много догадок. В кругах, занимающихся изучением Пушкина, доныне памятен турнир, во время которого паладинами двух давным-давно умерших и истлевших в могиле красавиц выступили два современных исследователя и критика— М. О. Гершензон и П. Е. Щеголев.

Оба они согласны в том, что и приведенные выше строки „Разговора" и любовный бред „Бахчисарайского Фонтана" и посвящение „Полтавы" относятся к одной и той же особе. Однако, что касается имени ее, то им не удалось придти к соглашению.

Гершензон, исходя из засвидетельствованного стихами и для него несомненного факта северной любви Пушкина, высказал предположение, что об'ектом этой любви была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная княжна  Суворова-Рымникская. От княгини Голицыной, находясь еще в Петербурге, Пушкин якобы слышал легенду о Марии Потоцкой, обработанную им впоследствии в поэме „Бахчисарайский Фонтан". С воспоминанием о Голицыной, по мнению Гершензона, связаны также элегии: „Умолкну скоро я" и „Мой друг, забыты мной следы минувших лет" и, кроме того, послание   „Давно  о ней воспоминанье". Коментируя зти три стихотворения, Гершензон полагал возможным воссоздать психологический портрет княгини Марии Аркадьевны и подробно характеризовать чувство, которое она внушила Пушкину. Путем подробного анализа биографических данных и черновых  Пушкинских рукописей Щеголев убедительно доказал, что обе элегии не относились и не могли относиться к Голицыной. Что же касается послания, несомненно к ней адресованного, то оно лишено каких бы то ни было любовных элементов '). Но Щеголев не пожелал на этом остановиться. Он выдвинул свою собственную гипотезу, которая ему представляется неопровержимой. Ключ к загадке он нашел в переписке Пушкина с А. А. Бестужевым и другими лицами по поводу „Бахчисарайского Фонтана" и некоторых лирических пьес, связанных с Крымом 1).

Проследим аргументацию Щеголева. Летом 1823 года в публике впервые разнеслись слухи о новой поэме Пушкина. В распространении их оказался виновен поэт В. И. Туманский, служивший в канцелярии Воронцова и встретившийся с Пушкиным во  время   его первого наезда   в  Одессу. Пушкин писал по этому поводу брату:  „Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет, например, он пишет в Пб. письмо обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и  portfeuille, любовь и пр.... фраза достойная В. Козлова; дело в том, что   я  прочел ему отрывки  из   „Бахчисарайского Фонтана" [новой  моей поэмы],  сказав, что я  не желал бы ее напечатать потому, что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает в Шаликовы—помогите!" Письмо заканчивается припиской: „Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан, выпустив любовный бред,—а жаль!"

В самом конце 1823 года в свет вышел альманах „Полярная Звезда", издававшийся Бестужевым и Рылеевым. Пушкин получил книжку в начале января и с неудовольствием увидел, что здесь напечатана доставленная кем-то Бестужеву элегия „Редеет облаков летучая гряда", причем воспроизведены и  три последние стиха, которых поэт почему-то ни за что не хотел отдавать в печать:

Когда на хижины сходила ночи тень, И дева юная во мгле тебя искала, И именем своим подругам называла.

Огорченный Пушкин писал Бестужеву: „Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:

Как ясной влагою полубогиня грудь

вздымала ').

Или

С болезнью и тоской Твои глаза, и проч.?

Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мной поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности".

В черновике этого письма находим еще одну подробность: „Ты напечатал те стихи, об которых именно просил тебя не выдавать их в п. Ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. [Они относятся писаны к женщине, которая читала их]".

Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором последний сообщал об успехе „Бахчисарайского Фонтана" в литературных кругах Петербурга и просил у Пушкина новых стихов для очередной, будущей книжки „Полярной Звезды/'. Пушкин отвечал: „Ты не получил видно письма моего. Не стану повторять то, чего довольно и на один раз". Коснувшись далее своей поэмы, он добавил: „Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.

Aux douces lois des vers je pliais les accents De sa bouche aimable et naive.

Впрочем, я его писал единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны".

Очевидно, Пушкину было суждено вечно страдать от нескромности журналистов. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки пронырливого Булгарина. Он распечатал его и приведенные выше строки тиснул в своих „Литературных Листках", в заметке, посвященной ожидаемому выходу в свет „Бахчисарайского Фонтана". Пушкин вспылил: „Булгарин хуже Воейкова—пишет он всердцах—как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать—это разбой".

Но среди лета раздражение его немного остыло. В письме от 29 июня того же года он сравнительно мягко выговаривает Бестужеву: „Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя—лень одна мешала мне отвечать на последнее твое письмо [другого я не получал]. Булгарин—другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюблеину без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой... Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии. Чорт дернул меня написать кстати о „Бахчисарайском Фонтане" какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. — Журнал может попасть в ее руки. Чтож она подумает, видя с какой охотой беседую об ней с одним из Пб моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия тебе доставлена чорт знает кем и что никто не виноват. Признаюсь, одною мыслью этой женщины дорожу более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась".

„Итак — говорит Щеголев — с полной достоверностью можно отожествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым и еще определеннее в семью Раевских".

Поименовав затем всех четырех сестер, он останавливает свой выбор на предпоследней из них— Марии. Это она была предметом тайной любви Пушкина, и в ее честь написан любовный бред „Бахчисарайского Фонтана" и даже вся эта поэма в целом. На нее намекают заключительные строки:

И по дворцу летучей тенью Мелькала дева предо мной.

Заметим от себя, что Мария Раевская, посетившая бахчисарайский дворец одновременно с Пушкиным, была, собственно говоря, не „летучей тенью", а вполне реальной, живой девушкой; но Щеголев толкует эти стихи по своему: „Эта дева—говорит он — мелькавшая по дворцу летучей тенью перед поэтом, сердце которого не могла тронуть в то время старина Бахчисарая,—образ реальный и не мечтательный. Она была тут, во дворце, в один час с поэтом, и сердце его было полно ею".

Два современника Пушкина, довольно хорошо его знавше, хотя они не принадлежали к числу его ближайших друзей, говорят о влиянии образа Марии Раевской на его поэзию.

Польский магнат Густав Олизар в своих „Воспоминаниях"  определенно утверждает, что  „Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской". Указание ясное, но оно теряет кое-что из своей убедительности по той причине, что бедный граф, поэтически настроенный и  не чуждый стихотворству, сам был без ума влюблен в Марию Николаевну. Он искал ее руки и, получив отказ, был неутешен. Мысль об отвергнувшей его возлюбленной, не давала ему покоя в течении многих лет. Свое обожание он мог бессознательно ссудить и Пушкину. Другой современник—В. И. Туманский, тот самый, которому Пушкин одному из первых прочел , Бахчисарайский Фонтан" летом 1823 года,—менее категоричен. Он писал из Одессы своей кузине в декабре того  же года: „У нас  гостят теперь Раевские, и нас к себе приглашают.  Вся эта фамилия примечательна по редкой любезности и по оригинальности ума. Елена сильно  нездорова; она страдает грудью и, хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутсвовать на балах, которые некогда украшала. Мария—идеал Пушкинской черкешенки [собственное выражение поэта]—дурна собою, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения".

Говоря о черкешенке, Туманский несомненно что-то путает. Основываться на его словах было бы неосторожно. Иначе, однако, думает Щеголев: „Это свидетельство Туманского о, Марии—пишет он—допускает два толкования, и примем ли мы то или иное толкование, его биографическая важность не уменьшится. Для нас не совсем ясно, кого имел в виду указать Туманский: черкешенку ли, героиню „Кавказского Пленника", или грузинку поэмы, слышанной им в чтении самого автора, ошибочно назвав ее в последнем случае черкешенкой. Ошибка вполне возможная. Если верно первое, то мы имеем любопытную и ценную подробность к истории создания первой южной поэмы и к истории возникновения сердечного чувства Пушкина. Но если бы было верно второе предположение об ошибке в названии, тогда мы имели бы не менее ценное свидетельство к истории создания „Бахчисарайского Фонтана"; правда, несколько неожиданным показалось бы отожествление Марии Раевской не с кротким образом Марии, а со страстным—Заремы".

„Нельзя не указать и на то- продолжает Щеголев немного ниже — что, набрасывая для детей, в конце 50-х годов, свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, кн. Волконская приводит и стихи из поэмы. „Позже в „Бахчисарайском фонтане" Пушкин сказал:

...ее очи Яснее дня, Темнее ночи.

Но ведь эти стихи, как раз, из характеристики грузинки, о ней говорит поэт:

Твои пленительные очи Яснее дня., чернее ночи и т. д.

„Все эти соображения позволяют нам -предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания черкешенки вместо грузинки и, следовательно, допускать,  что  именно Мария  Раевская  была  идеалом Пушкина во время создания поэмы".

В заключение Щеголев ссылается на графа П. И. Капниста, который, правда, писал с чужих слов, но который из надежных источников был осведомлен о жизни Пушкина на юге. „Я слышал—рассказывает Капнист—что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Гурзуфе, когда писал свой „Бахчисарайский Фонтан" '). Мне говорили, что впоследствии, создавая „Евгения Онегина", Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: „Я помню море пред грозою" и т. д.

„Но княгиня Волконская в записках—прибавляет Щеголев—а до их появления в печати Некрасов в „Русских Женщинах" рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи".

Вывод, пока еще только предполагаемый, из всего сказанного выше гласит, что образ Марии Раевской стоит в центре „Бахчисарайского Фонтана" и что она была вдохновительницей поэмы. Ее бесхитростный рассказ о „Фонтане слез" Пушкин суеверно перекладывал в стихи.

Дабы заставить своих читателей принять этот вывод, Щеголеву надо было преодолеть два препятствия:

Во-первых, Гершензон заметил, что бахчисарайское „преданье старины* было впервые слышано Пушкиным еще в Петербурге. На это указывает черновой набросок пролога к поэме:

H. H. P.

Исполню я твое желанье, Начну обещанный рассказ. Давно печальное преданье Поведали мне в первый раз. Тогда я в думы углубился; Но не надолго резвый ум, Забыв веселых оргий шум, Невольной грустью омрачился. Какою быстрой чередой Тогда сменялись впечатленья: Веселье—тихою тоской, Печаль—восторгом наслажденья.

Гершензон совершенно справедливо утверждает, что в этих стихах содержатся ясные указания на обстановку петербургской жизни Пушкина („Веселых оргий шум"), и Щеголев не отвергает этих указаний. Но он толкует их по своему, и измаранные Пушкинские черновики приходят в данном случае к нему на помощь. Инициалы, поставленные вместо заголовка, означают конечно Николая Николаевича Раевского младшего, которому, вслед за „Кавказским Пленником", должен был быть посвящен также и „Фонтан". Среди зачеркнутых строк Щеголев прочитал:

Давно печальное преданье

Ты мне повелел в первый раз.

Вместо „поведали мне первый раз". Конечно, всего правдоподобнее было бы предположить, что слова эти в силу простой случайности сорвались с пера у Пушкина и что он поспешил их исправить, ибо они не соответствовали действительности. Однако, Щеголев думает иначе. Ему во что бы то ни стало найти подкрепление для своего тезиса, и на основании зачеркнутой строки он с торжеством заключает: „Итак, нам теперь совершенно ясно фактическое указание, заключающееся в отрывке, и следовательно, теряет всякое основание выставленное Гершензоном предположение о том, что ту версию легенды, которая вызвала появление самой поэмы, слышал Пушкин в Петербурге от М. А. Голицыной [тогда еще княжны Суворовой]. Но свидетельство отрывка нас приводит опять в семью Раевских. Легенда, рассказанная Н. Н. Раевским Пушкину, конечно, была известна всей семье и, следовательно, всем сестрам. О них, разумеется, вспоминает Пушкин:

Младые девы в той стране

Преданья старины узнали,

И мрачный памятник оне

Фонтаном слез именовали."

Второе препятствие серьезнее, ибо мы имеем дело с недвусмысленным заявлением самого Пушкина. Поэт писал Дельвигу: „В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К*** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes".

На сей раз даже черновики не выручили Щеголева.  Сохранились два черновых   наброска этого письма, и в обоих совершенно явственно стоит буква К. Прежние коментаторы Пушкина под этой буквой разумели Екатерину Николаевну Раевскую [в 1821 году уже Орлову]. Совершенно основательно Щеголев протестует против такого отожествления: „Невозможная грубость именно такого упоминания—говорит он [„Катерина поэтически описывала" и т. д.]— обходится  ссылкой на то, что Пушкин конечно ставил тут уменьшительное имя. Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой—это известно биографам—он так высоко ставил, и с мужем которой был в дружеских  отношениях.  Явная  несуразность!".

Совершенно Еерно! Но Щеголев упускает из виду, что любое женское имя, поставленное в данном контексте, звучало бы почти также несуразно, как Катерина. Отсюда как будто явствует, что буква К. должна быть понимаема, как инициал фамилии, а не имени. Щеголев, конечно, примирился бы с таким толкованием, если-б ему удалось найти где-нибудь, в более или менее подходящем месте черновых тетрадей, пусть зачеркнутую и перемаранную, букву Р. Но такой буквы не оказалось, и потому он предпочитает заподозрить Пушкина в сознательной мистификации.

Нескромность, совершенная Булгариным, была еще свежа в памяти, когда Пушкин писал к Дельвигу. К тому же отрывок из этого письма, на сей раз повидимому с разрешения автора, появился в „Северных Цветах" 1826 года. И Щеголеву—„совершенно ясен тот смысел, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше, по слухам и по публикации Булгарина, мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К., да кроме того прибавил, что рассказ о фонтане он слышал еще до посещения Бахчисарая или Крыма".

По этому поводу необходимо заметить, что если уж брать под подозрение искренность Пушкина, то с равным или даже с большим правом можно заподозрить сообщения, сделанные в переписке с Бестужевым, и особенно в последнем письме, которое дает Щеголеву главный аргумент в пользу его теории. Бестужев не был близким другом Пушкина. Во всяком случае он стоял от него гораздо дальше, чем Дельвиг, и мог рассчитывать на меньшую откровенность со стороны поэта. Издатели „Полярной Звезды"—Бестужев и Рылеев, около которых в описываемое время постоянно терся Булгарин, уже успели допустить целый ряд бестактностей. Поэтому весьма вероятно, что именно в письме к Бестужеву Пушкин сделал попытку направить внимание любопытных на ложный след: умышленно смешал „элегическую красавицу", к которой относилась пьеса „Редеет облаков летучая гряда", с вдохновительницей „Бахчисарайского Фонтана", с тою женщиною, в которую „долго и глупо" был влюблен Пушкин.

Щеголев хорошо понимал, что вся его теория, построенная на недосказанных намеках, должна была неизбежно остаться в состоянии более или менее шаткой гипотезы. Он искал документального подкрепления для своих взглядов и, наконец, нашел таковое опять-таки в зачеркнутой и с трудом поддающейся прочтению строчке. В черновой тетради, которую осенью 1828 года Пушкин брал с собою в Малинники, и в которую он записал первоначальную редакцию посвящения „Полтавы", на ряду с перебеленным текстом этого посвящения, сохранился ряд исчерканных предварительных набросков. Из них явствует, что строка

Твоя печальная пустыня

далась Пушкину не сразу. Он перебирал различные эпитеты: суровая пустыня, далекая пустыня и, наконец „Сибири хладная пустыня".

По мнению Щеголева, этот вариант бесповоротно решает вопрос. В 1828 году Мария Николаевна Раевская, в замужестве княгиня Волконская, находилась в Сибири, куда добровольно последовала за своим мужем, осужденным в каторжные работы после 14 декабря. „Последний звук ее речей", о котором, говорится в посвящении, — Пушкин имел  возможность слышать в Москве, на вечере у княгини Зинаиды Волконской, в чьем доме останавливалась Мария Николаевна перед своим путешествием на Восток.

Гершензон немедленно возразил, что Щеголев прочел спорную строчку неверно. На самом деле она читается так:

Чго без тебя мир? Сибири хладная пустыня.

Т. е. Пушкин хотел этим стихом лишь сказать, что без любимой женщины мир для него так же безотраден, как сибирская пустыня. Вместо ответа Щеголев в приложении к своему исследованию воспроизвел фототипически и в транскрипции листы 69 и 70 черновой тетради. Рассматривая эти запутанные брульоны, трудно по совести решить, кто стоит ближе в истине—Щеголев или Гершензон. Слово пустыня появляется в разных сочетаниях первых строк наброска. Эпитеты „суровая" и „далекая" действительно как будто говорят за то, что упоминание о Сибири не имеет характера случайности. Само спорное место, если отметить в скобках слова, зачеркнутые Пушкиным, имеет следующий вид:

[свет]

|Что без тебя] |св?) [мир] [Что ты] [единая) [одна]. одно сокровище [Сибири хладная] [пустыня].

Нельзя не согласиться, что упоминание о Сибири служит весьма сильным доводом в пользу тезиса, выдвинутого Щеголевым. Однако, самая возможность продолжения спора со стороны Гершензона указывает, что упоминание это не является тем неопровержимым документальным подкреплением, которого искал рьяный поборник Марии Раевской.

    

 «Дон-Жуанский список А.С. Пушкина»             Следующая глава >>>

 

Связанные ссылки: Александр Сергеевич Пушкин


Rambler's Top100