о графине Н. В. Кочубей, со всем тем, что нам известно об утаенной любви Пушкина

 

Дон-Жуанский список Пушкина

 

Пушкин

 

Глава 7

 

  

 

4.

 

Теперь сопоставим скудные данные, сохранившиеся о графине Н. В. Кочубей, со всем тем, что нам известно об утаенной любви Пушкина.

Оба стихотворения кагульскому памятнику несомненно навеяны воспоминанием о графине Наталии Кагульской, т. е. Н. В. Кочубей. Но обратим внимание на дату первого стихотворения— „30 марта 1819 г.". Само стихотворение сохранилось в двух вариантах, несколько отличающихся один от другого. В одном, по-видимому позднейшем,    варианте    дата   стоит под стихами. В другом, раннем, и во всяком случае менее обработанном, она входит в состав заглавия: „К Кагульскому   памятнику,   1819 г., 30 марта". Пушкин  часто датировал  свои стихи  не днем их фактического   написания,   но   днем того события, к   которому   они   относились. Так, стихотворение „Герой" датировано днем  приезда Николая 1 в объятую холерой Москву. То же могло повториться и в данном случае, на что повидимому указывает присоединение даты к заглавию и, сверх того, настойчивое повторение датировки в обоих незаконченных вариантах. Если эта догадка справедлива, то отсюда следует, что Пушкин  либо встретился с  графиней Н. В. Кочубей 30 марта 1819 г. вблизи Кагульского памятника, либо, что гораздо вероятнее, один навестил этот  памятник и при этом вспомнил встречу с графиней,  совершившуюся  на этом месте когда-либо раньше.

Из заметки М. А. Корфа мы знаем, что Пушкин впервые познакомился с графиней около 1812 г. В это время и она, и будущий поэт были еще детьми. Любовь в собственном смысле слова вряд ли могла при таких обстоятельствах зародиться, но легко представить себе случайную встречу  на  прогулке в виду памятника, встречу, прочно сохранившуюся в памяти Пушкина. Затем, в течение нескольких лет Кочубеи находились в отсутствии. Их представление великой княгине [позднее императрице] Александре Федоровне последовало в 1818 г. Немедленно после этого „красивая Натали" конечно начала выезжать и, вероятно, встречалась с Пушкиным в обществе. Можно думать, что он влюбился в нее в начале 1819 года, что подтверждается между прочим положением букв NN в Дон-Жуанском списке. Дата 30 марта 1819 г. отметила кульминационный пункт этой любви, отвергнутой и неразделенной.

В „Разговоре книгопродавца с поэтом", желая обрисовать [умышленно неясными чертами] места, с которыми было связано самое значительное из любовных увлечений его жизни, Пушкин говорит: „Там, там, где тень, где лист чудесный, где льются вечные струи".

Характерно, что комментаторы видели в этих строках ясное указание на Крым, тогда как тени и листьев сколько угодно в Павловском и Царскосельском парках, а выражение „вечные струи" больше подходит к струям дворцовых фонтанов, нежели к волнам Черного Моря или даже к Бахчисарайскому фонтану, вода из которого льется не струею, но каплями, похожими на слезы.

Раннее знакомство Пушкина с Н. В. Кочубей позволяет, с известной долей вероятия, отнести к ней еще один черновой набросок 1819 г.

... она при мне

Красою нежной расцветала

В уединенной тишине...

В тени пленительных дубрав

Я был свидетель умиленный

Ее младенческих забав..

Она увела передо мною,

Ее чудесной красоты

Уже угадывал мечтою

Еще неясные черты.

И мысль об ней одушевила

Моей цевницы первый звук..

Стихи, послужившие впоследствии прообразом той строфы Онегина, в которой описываются отношения Ленского к Ольге Лариной, были набросаны в незаконченном виде летом 1819 года, во время пребывания поэта в отпуску в Михайловском. Осенью он вернулся в Петербург, а зимою в его творчестве вдруг наступила полоса упадка, длившаяся несколько месяцев и закончившаяся только в Крыму:

А я, любя, был глуп и нем.

Все же, кроме нескольких необработанных отрывков и эпиграмм, он успел создать за эти месяцы два совершенно законченных стихотворения—и по заглавию, и по содержанию тесно примыкающие одно к другому. Оба они написаны в чисто антологическом роде, но в свете уже известных нам данных в них можно усмотреть кое - какие автобиографические намеки.

ДОРИДЕ.

Я верю: я любим; для сердца нужно верить. Нет, милая моя не может лицемерить; Все непритворно в ней: Желаний томный жар, Стыдливость робкая, Харит бесценный дар, Нарядов и речей приятная небрежность И ласковых имен младенческая нежность.

(январь).

И. ДОРИДА.

В Дориде нравятся и локоны златые, И бледное лицо, и очи голубые. Вчера, друзей моих оставя пир ночной

В ее об'ятиях я негу пил душой; Восторги быстрые восторгами сменялись, Желанья гасли вдруг и снова разгорались; Я таял: но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали, И имя чуждое уста мои шептали.

В предварительном наброске „милые черты" обрисованы несколько рельефнее:

[Другой мне чудились]

И кудри черные, и черные ресницы.

Итак, у поэта есть возлюбленная по имени Дорида. Она принадлежит к числу „харит", т. е. тех женщин, у которых „стыдливость робкая" является бесценным и редким даром, ибо в подавляющем большинстве своем они лишены этого дара. Они легко доступны. Нет ничего проще, как, оставя „пир ночной" с приятелями, отправиться к ним, чтобы „пить негу". Но и в об'ятиях хариты поэта преследует воспоминание о другой, которую одну он любит подлинной, неискоренимой любовью. К несчастью, эта другая

Отвергла заклинанья, Мольбу, тоску души...

Она, словно божество, не нуждается в излиянии земных восторгов и предстоит поэту лишь как бесплотная мечта.

Наше из'яснение стихов, обращенных к Дориде, могло бы показаться искусственным и натянутым, если б его нельзя было подкрепить ссылкой на прозаический отрывок, относящийся к тому же 1819 г. Здесь узнаем мы настоящее имя и совершенно недвусмысленное общественное положение хариты с золотыми локонами, которую по паспорту звали не Дорида, а Надежда, в просторечии Надинька.

„У гусара Ю. было дружеское собрание. Несколько молодых людей—по большей части военные—весело проигрывали свое именье поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передергивал по две карты. Тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались на пол и пыль.

—        Неужто два часа ночи? Боже мой, как мы

засиделись. Не пора ли оставить игру?—сказал Вик

тор N молодым своим товарищам.   Все   бросили

карты и встали  из-за стола...   Всякий,   докуривая

трубку, стал  считать свой или чужой выигрыш, и

облака стираемого мела смешались с дымом турец

кого табаку. Поспорили и раз'ехались.

—        Поедем вместе, не хочешь ли вместе отужи

нать?—сказал Еиктору ветренный Вельверов:—я без

ужина никак  не могу обходиться, а ужинать могу

лишь в кровати. Познакомлю тебя с очень милой

девчонкой.  Ты будешь меня благодарить. Виктор

одобрил   эту    похвальную   привычку.    Оба   сели

в дрожки и полетели по улицам Петербурга".

На этом заканчивается отрывок, носящий заглавие „Надинька". Сюжетное сродство его со стихотворением „Дориде" более чем вероятно. Рассказ должен  был  продолжаться  по схеме,   намеченной в этих стихах. Еиктор N, оставшийся наедине с На-динькой, вспомнил бы „другие, милые черты" и т. д. Но мы не будем задаваться здесь целью воссоздать во всех подробностях прозаическую повесть Пушкина, едва начатую и оставленную на первой странице [ибо нельзя, как делают некоторые комментаторы, видеть в отрывке первый приступ к много позднейшей „Пиковой Даме"], а остановимся лишь на заглавии. Это последнее интересно в том отношении, что рядом с именем Надиньки стоит другое зачеркнутое имя—Эльвина, которое в данном контексте дает возможность построить ряд новых предположений.

Нет спора, что Эльвина, наряду с Делией, Хлоей, Темирой, Лидией и пр. принадлежит к числу условных, почти нарицательных имен элегической поэзии начала XIX века. Пушкин не раз пользовался им в своих ранних стихотворениях. Но несколько лет спустя, с совершенно иной, усиленао подчеркнутой интонацией, он сказал о Крыме:

Златой предел...Любимый край Эльвины-Туда летят желания мои ..

Посещала ли Н. В. Кочубей южный берег Крыма и Бахчисарай до 1819 г.? Мы не в состоянии с уверенностью  ответить  на  этот вопрос, но, конечно, в факте подобного рода нет ничего невероятного. А допустив предположительно этот факт,  мы получаем право вновь вернуться к известному уже рассказу Пушкина о создании поэмы о фонтане. „К. описывала мне"  и т. д. Мы видели,  как споткнулся об эту букву П. Е. Щеголев, как для спасения своей теории он был вынужден подозревать Пушкина в намеренной мистификации и предполагать, что поэт, писавший эти строки в 1824 г., предвидел, что в 1826 г. они будут опубликованы в „Северных Цветах". Нам нет нужды прибегать к столь искусственным об'ясне-ниям. Фамилия Н. В. Кочубей начинается как раз этой буквой. Сопоставляя стихи о Дориде с отрывком, сохранившим имена Надиньки и Эльвины, мы шли ощупью и в потемках. Выдержка из Пушкинского  письма,  естественным  образом  оказавшаяся в конце пути, подтверждает, что мы все таки не заблудились.

Любовь Пушкина к Н. В. Кочубей не встретила отклика. Он уехал на юг, унеся с собой бремя мучительных воспоминаний. „Сон любви забытой" тревожил его несколько лет кряду. Особенно живы и остры казались воспоминания, когда он жил в Крыму, где все напоминало об Эльвине. Но вместе с тем здесь подстерегало его новое чувство, менее глубокое, но зато доставившее больше счастливых минут. И однако, летучая тень графини Натальи носилась перед его умственным взором по опустевшему ханскому дворцу Бахчисарая. Душа его раздваивалась. И „Пленник", и „Фонтан" хранят следы этой двойственности.

В „Кавказском Пленнике", в сущности, две героини: одна присутствующая—черкешенка, другая— отсутствующая, никак не названная и не получившая никакой определенной характеристики,—неизвестная красавица, оставшаяся в России, предмет северной любви Пленника. В „Бахчисарайском Фонтане" образ черкешенки несколько изменился: вместо юной, невинной девы горы перед нами грузинка Зарема, более страстная, более ревнивая, более опытная в чисто женском смысле, несомненно старшая голами. Последняя деталь, быть  может, об'ясняется тем, что „натурщицей" для создания типа Зарема послужила уже не Мария Раевская или, во всяком случае, не она одна, а которая-либо из ее сестер—Екатерина или Елена. Но и характер безымянной, отсутствующей красавицы из первой южной поэмы, претерпел во   второй   поэме   значительную  эволюцию.  Она, правда, как и прежде, не стоит на первом плане, проводит все время в особом, замкнутом для всех гаремном притворе, опять-таки отсутствует в большинстве сцен. Но она уже получила имя и характеризуется вполне конкретными чертами. Конечно, она, а не Зарема, стоит в центре поэмы. Любовный брел должен   был   быть   связан  с   нею.   Ее   летучая тень   носилась   перед   мысленным    взором   Пушкина, когда он  прогуливался   по  Бахчисарайскому дворцу в обществе отнюдь не призрачной Марии Раевской.

Когда Пушкин в 1823 году говорил Туманскому, что многие места в поэме о фонтане относятся к женщине, в которую он был долго и глупо влюблен, он имел в виду Н. В. Кочубей. Она послужила в конечном счете оригиналом для создания образа пленной княжны и, что еще важнее, именно от нее он слышал впервые крымскую легенду. Немного времени спустя после этого в печати появилась элегия, посвященная одной из Раевских. Пушкин рассердился на напечатание трех последних строк ее, и горько пенял за это Бестужеву. Очевидно по опыту он уже знал, как мнительны и обидчивы девицы Раевские, и боялся возбудить их гнев. В письме этом, датированном 12 января 1824 года, речь идет только об элегии „Редеет облаков летучая гряда" и других лирических пьесах, напечатанных в „Полярной Звезде", но нет еще ни слова о „Фонтане". Об этом последнем заговаривает Пушкин лишь в письме от 8-го февраля того же года, где, напротив, совсем не упомянута элегия и „дева юная", в ней выведенная. Сообщая, что недостаток плана не его вина и что он суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины, Пушкин опять-таки подразумевал гр. Н. В. Кочубей-Строганову. Но вот эти строки, имевшие вполне доверительный характер, угодили в руки Булгарина, а оттуда в печать. Пушкин испугался и рассердился еще больше. Ему угрожала опасность двоякого рода:   во первых,  „Литературные Листки" с заметкой Булгарина могли попасться на глаза Наталье Викторовне, которая справедливо отнесла бы их на свой счет; во-вторых, барышни Раевские ошибочно, хотя и с известным основанием, должны были сделать подобное же предположение. Ведь они, конечно, беседовали с Пушкиным о Бахчисарайском фонтане слез, они флиртовали с ним в Крыму, они знали, что кой-какие намеки, к ним относящиеся, содержатся в поэме  и что огненные черные глаза Марии Николаевны там увековечены. Пушкин дорожил мнением Раевских больше, чем мнением всех журналов и всей публики. Он ни за что не хотел показаться перед ними нескромным и неделикатным. Но об'ясниться с ними начистоту он не имел возможности, не разоблачая того, что почитал в то время святынею своего сердца. Еще труднее было говорить об этом предмете в письме к Бестужеву. Издатель „Полярной Звезды" принадлежал к числу исключительно литературных знакомых Пушкина. Даже на ты они сошлись заочно,  по переписке. Говорить с Бестужевым совершенно откровенно, посвятить его со всеми подробностями во всю сложную   ситуацию,   предшествовавшую   созданию „Бахчисарайского Фонтана", казалось совершенно немыслимым. Обстоятельства дела повелительно требовали какой либо ловкой дипломатической отговорки, которая,    положив    конец    инциденту,   помешала бы   редакционной  компании   „Полярной   Звезды" совершать   и   впредь   нескромные   разоблачения в печати.

Такой дипломатической отговоркой и явилось письмо Пушкина от 29 июня 1824 года, в которой искусно смешана „элегическая красавица", называвшая Вечернюю звезду своим именем, с вдохновительницей „Бахчисарайского Фонтана". Пушкинская дипломатия имела такой успех, что не только современники, но и позднейшие исследователи, Щеголев первый, были сбиты с толку и даже отказались верить самому поэту, когда, всего несколько месяцев спустя, он совершенно правильно обозначил имя вдохновительницы „Бахчисарайского Фонтана" буквою К.

Напомним еще раз: эта буква встречается в письме к Дельвигу, человеку, несравненно более близкому Пушкину, нежели Бестужев. Предположение Щего-лева, будто Пушкин сознательно поставил неверную букву, предвидя, что написанные им строки будут отданы Дельвигом в печать,  притянуто, так говорится, за уши для спасения щеголевской гипотезы, и об'ективных оснований не имеет. Пушкин мог беседовать с Дельвигом гораздо свободнее, чем с Бестужевым. Нескромность Булгарина прошла незамеченной, не возбудив гнева сестер Раевских, и Пушкин даЕно успокоился. А буква К. не грозила послужить ключей к загадке, способной занять чье-либо досужее любопытство.  Наталья   Викторовна   была в это время уже замужем за Строгановым, и внимание любителей чужих тайн вряд ли могло обратиться в  ее сторону. Но, быть может, Пушкину, когда отрывок   из   его   письма действительно   появился в „Северных Цветах", было приятно довести этим способом до сведения графини, что он помнит   ее и благодарен за сообщение сюжета для поэмы.

Понемногу, в течение ряда лет, любовь ослабела, воспоминания изглаживались. Пушкин в своих стихах не платил больше дани безумству, по крайней мере безумству, связанному с предметом его петербургской, северной страсти. Но в 1828 г. в эпоху создания „Полтавы", воспоминания внезапно воскресли вновь. Что способствовало их пробуждению, мы не знаем. Быть может, случайная Естреча в свете с графиней Н. В. Строгановой, а быть может только имя героини поэмы. Но не имя Марии, а имя Кочубей. Было так естественно рассказ о Марии Кочубей посвятить Наталии Кочубей.

Известно, что самому себе и своей утаенной любви Пушкин отвел место не только в посвящении, но и в самой фабуле своей стихотворной повести.

Он поступил по примеру тех художников, которые рисуют иногда собственный портрет на заднем плане большой картины, вмещающей много фигур. Так и здесь влюбленный в Марию молодой казак, в первоначальных  набросках носивший  историческое   имя Чуйкевича, но ставший безымянным в окончательной редакции,—есть не что иное, как силуэт самого влюбленного Пушкина.  И это сходство, ясное и несомненное  для той,  которая должна   была  „узнать звуки", ей прежде милые, неизбежно наталкивало ее на другие сближения. Если б  „Полтава" была действительно написана для Марии Раевской, то старого Кочубея пришлось бы отожествить с генералом Раевским, Петра Великого с Николаем I [подобное сближение в других случаях не раз допускалось самым Пушкиным, видевшим даже семейное сходство между двумя  государями],  заговор Мазепы оказался   бы прообразом заговора декабристов, а роль мятежного гетмана совершенно естественно досталась бы князю С. Г. Волконскому. И следовательно, к нему надобно было бы отнести стихи:

Немногим, может быть, известно,

Что дух его неукротим.

Что рад и честно, и бесчестно

Вредить он недругам своим;

Что ни единой он обиды,

С тех пор, как жив, не забывал;

Что далеко преступны виды

Старик надменный простирал;

Что он не ведает святыни,

Что он не помнит блаюстыни,

Что он не любит ничего.

Что кровь готов он лить, как воду,

Что презирает он свободу,

Что нет отчизны для него.

С психологической точки зрения очень трудно и даже почти невозможно допустить, чтобы Пушкин написал такие строки о человеке,  который в это время находился на каторге в числе других друзей, товарищей и братьев поэта. Трудность только возрастет, если мы вспомним, что князь Волконский был гораздо старше своей юной жены, так что в отношении ее действительно мог казаться почти стариком, и что его поведение во время суда над декабристами было неособенно благовидно, почему его,. казалось, легко обвинить в том, что он не ведает святыни и не помнит благостыни.

Из своего сибирского острога декабристы внимательно следили за новинками тогдашней русской литературы, в частности за всем, что выходило из-под пера Пушкина. Княгиня М. Н. Волконская несомненно читала „Полтаву". Она не могла не понять личных намеков, содержащихся в этой поэме, если б они относились к ней, и с полным основанием жестоко вознегодовала бы на поэта.

А какую роль назначал себе Пушкин! Ведь это себя изобразил он в лице молодого казака, который, пускаясь в путь на север, как известно, больше всего дорожил своею шапкой—

Зятем, что в нем донос зашит, Донос на гетмана злодея Царю Петру...

Связывать „Полтаву" с личностью Марии Раевской это значит предполагать, что Пушкин готов был позавидовать лаврам Шервуда-Верного, выдавшего декабристов. Право, одного этого соображения достаточно, чтобы поколебать теорию Щеголева, если б даже она не имела никаких других уязвимых мест ').

') Глава эта была уже написана, когда мне попалась книжка Бориса Соколова „Кн. Мэрия Раевская и Пушкин" (Москва 1922 г. изд. «Задруга"). Борис Соколов—усердный, но совершенно некритический последователь Щеголева—с полнейшей добросогестностью проделывает все отожествления и уподобления, о которых шла реч') выше. Лишь темы о доносе он почему-то не коснулся в своем обзоре. Очень жаль! Во имя последовательности и логики следовало бы приписать Пушкину поэтическое намерение донести на декабристов. Донос есть во всяком случае более конкретная историческая черта, нежели рост, походка и фигура кн. М. Н. Волконской, по поводу которых г. С -колов цитирует Пушкинские стихи:

Как тополь киевских высот,

Онч стройна. Ее движенья

То лебедя пустынных вод

Напоминают плавный ход,

То лани быстрые стремленья и т. д.

Замечательно, что, говори о литературных источниках „Полтавы", г. Соколов приводит выдержку из поэмы Рылеева „Войнаровский", где говорится о юной казачке, последовавшей в Сибирь, за своим возлюбленным:

Она с улыбкою приветной Увяла в цвете юных лет Безвременно, в Сибири хладной, Как на иссохшем стебле цвет В теплице душной, безотрадной.

Курсив в приведенных строках принадлежит самому Борису Соколову. Право, если б мы не знали доподлинно, что Рылеев повешен ГЗ июля 1826 года, то, пожалуй, нашелся бы какой-нибудь исследователь, который и в тексте „Войнаровского" отыскал бы прямые намеки на судьбу кн. Волконской. Но теперь цитата из Рылеева лишь доказывает лишний раз, что не всякое упоминание о Сибири должно быть, непременно связываемо с женами декабристов образом искаженная, но история ее предков. Непосредственно к себе, если не считать посвящения, она могла отнести только одну строчку эпилога. Там, после упоминания о могилах Искры и Кочубея в Киево-11ечерской Лавре, описывается наследственный парк Кочубеев:

Цветет в Диканьке древний ряд Дубов, друзьями насажденных; Они о праотцах казненных Доныне внукам говорят.

Поэма должна так же была говорить о казненном пращуре внукам и в частности внучке.

Такова наша гипотеза об утаенной любви Пушкина и о посвящении „Полтавы". В отличие от П. Е. Щеголева, мы не считаем своего мнения безусловно и неопровержимо доказанным.  Это только догадка, наиболее правдоподобная из всех, какие можно построить на основании материалов современного пушкиноведения. Слишком многое остается еще неустановленным и нераз'ясненным. Так, мы не имеем подробных биографических сведений о Наталии Викторовне Кочубей, в частности  не знаем, посещала ли она Крым ранее 1820 г., и где была осенью 1828 г., когда Пушкин  писал  посвящение поэмы. Лишь с крайней осторожностью можно высказать предположение, что она находилась в это время в одном из старинных  строгановских поместий на Урале, у сибирской границы. В последнем случае понятно было бы упоминание о Сибири в зачеркнутом варианте, составляющем  краеугольный камень всей теории Щеголева. Но весьма возможно, что вопрос этот навсегда останется открытым.

Если об'ектом утаенной любви Пушкина в самом деле была графиня Н. В. Кочубей, то к каким замечаниям общего характера уполномачивает нас подобное допущение? Какое действие оказала эта любовь на судьбу и поэзию Пушкина?

Вопрос этот следует расчленить.   Что касается внешних событий, из которых слагалась жизнь поэта, то доля влияния, принадлежавшая  Н. В. Кочубей, была совершенно ничтожна. Юная графиня не явилась косвенной виновницей изгнания поэта, как Е. К. Воронцова, или смертельной дуэли, как Н. Н. Пушкина, или хотя бы ссоры с другой близкой женщиной, как А. П. Керн, возбудившая  ревность П. А. Оси-повой. Наталья Викторовна внушила Пушкину сильную, болезненно напряженную любовь, но сама осталась холодна и равнодушна.  Она даже не была кокеткой в отношении его.  Она  просто отвергла его заклинанья и мольбы.

Зато действие, произведенное на душевную жизнь поэта и на  его творчество,  было  огромно.   После кратковременного упадка творческих сил, совпавшего с тем временем, когда любовь была особенно интенсивна, Пушкин нашел в своем чувстве к Н. В. Кочубей-Строгановой новый,  обильный  источник  поэтического возбуждения, не иссякавший до 1828 г. С воспоминаниями  о Наталии  Викторовне,   кроме „Полтавы", можно связать,, Кавказского Пленника", „Бахчисарайский Фонтан", „Разговор Книгопродавца с Поэтом", некоторые лирические строфы   „Евгения Онегина"  и, наконец, по собственному признанию Пушкина, кое - какие штрихи в характере Татьяны. Несчастная любовь всегда и во все времена  была наиболе плодовитой  и удачливой музой.  Подобно своему сверстнику Гейне, подобно своему младшему современнику Лермонтову, и не говоря уже о более старых примерах Данте и Петрарки, Пушкин обязан неразделенной страсти   лучшими минутами   своего вдохновения.

Но при всем том не следует упускать из виду одно обстоятельство: всякая поэзия есть утверждение иллюзии  в ущерб  действительности. Поэзия окутывает лицо мира СБОИМ блистательным, многоцветным покровом, делает жизнь менее несносной, но зато скрывает и преображает истинные ее черты. Образ Н. В. Кочубей, влиявший на поэзию Пушкина, имел по всем вероятиям немного общего с тем житейским образом ее, который, быть может, удастся восстановить когда либо, помощью историко-биографических изучений.  Юноша Пушкин полюбил девушку, которую звали Наталья Викторовна и кото-, рая была дочерью министра графа Кочубея,  а впоследствии сделалась женою генерал-ад'ютанта А. Г. Строганова. Но позднее, в течение долгих лет, поэт любил уже не эту девушку, не эту реальную  женщину, а свою любовь к ней, задушевное порождение своей фантазии. И' своим острым, проницательным умом он, конечно, понимал это. Такого рода замечание необходимо сделать, дабы предохранить себя от ложной, романтической идеализации,  в которую так   легко   впасть, рассуждая  о сердечной жизни Пушкина.

А между тем такая идеализация была бы здесь неуместна. В своей поэзии Пушкин заплатил богатую дань литературному романтизму, особенно впервой половине  двадцатых  годов.  Но в нем самом крепко сидел человек XVIII столетия—чувственный и вместе с тем рассудочный, способный порою увлекаться почти до безумия, но никогда не отдававший себя целиком. Мы имеем право сделать этот вывод, ибо из всех многочисленных любовных увлечений, нами рассмотренных, нельзя указать ни одного, которое подчинило себе вполне душу Пушкина. Кровь бурлила; воображение строило один пленительный обман  за  другим.  Но  в глубине своего существа поэт оставался „тверд, спокоен и угрюм". Он признавался в любви многим, но в действительности, как правильно указала княгиня Н. М. Волконская, любил по настоящему только свою музу.

    

 «Дон-Жуанский список А.С. Пушкина»

 

Связанные ссылки: Александр Сергеевич Пушкин


Rambler's Top100