На главную

Содержание книги

 


 

эврикаАльманах

Эврика  90

 

 

Часть 6. История цивилизации 

 

 

Истоки сталинизма

(Выдержки)

Критики сталинизма, как правило, не анализируют постулатов, с которых он начинался, не смотрят на них с высоты сегодняшнего опыта. В итоге укрепляются иллюзии того времени, будто не так уж и сложно было не допустить сталинщины, противостоять опасности сползания к тирании вождя и к вакханалии национального самоистребления. Будто остановить все это можно было и без радикального изменения политической системы, сложившейся в условиях гражданской войны, без восстановления правового государства, достаточно было лишь увеличить количество рабочих в ЦК и бережно сохранять старую партийную гвардию...

Во время гласности выслушивают не только победителей, но и побежденных. Выслушать — не значит соглашаться. Это прежде всего думать, спорить, рассуждать.

Этот анализ, кроме всего прочего, помогает выявить психологические истоки сталинизма намного точнее, чем часто повторяемое сейчас утверждение о том, что сталинизм был просто мелкобуржуазной реакцией на Октябрь. Эта идея была выдвинута Л. Д. Троцким, и его вполне можно понять: ярлык мелкобуржуазности был эффективным средством отбрасывания политического конкурента. Впрочем, Троцкий при всем желании (учитывая стиль его мышления, набор социальных аксиом) не мог иначе объяснить себе свое поражение. Ведь все основные проблемы общественной жизни сводились у него к взаимодействию классов, а в условиях послереволюционной России — к взаимодействию «чистого», передового сознания пролетариата с «нечистым» сознанием преобладающей реакционной крестьянской массы. Во всем, как полагал Троцкий, виноваты пережитки прошлого и мещанской идеологии. Он пишет: «Есть, однако, в партии ив государстве большой слой революционеров, которые хотя и вышли в большинстве из массы, но давно уже оторвались от нее... В периоды подпольной борьбы, восстаний, гражданской войны такого рода элементы были солдатами партии.

В их сознании звучала почти только одна струна, и она звучала по камертону партии. Когда же напряжение отошло и кочевники революции перешли к оседлому образу жизни, в них пробудились, ожили и развернулись обывательские черты...»

Сегодня мы знаем, что круг опасностей, которые подстерегают социалистическую революцию, намного шире, чем предполагали вожди левых оппозиций. Новое общество разрушают не только «обывательские   черты»,   но   и   упадок сельскохозяйственного производства, голод, утрата любви к земле, падение интереса к труду, безынициативность, равнодушие и апатия, пьянство, бесхозяйственность, иждивенчество, атрофия основных социальных чувств соучастия, солидарности, милосердия. Мы теперь знаем, как дорого платит правящая Коммунистическая партия за свое право контролировать все без исключения стороны жизни, все стороны общественного бытия. Такое сверхвластие подрывает самодеятельность населения, рождает всеобщее нежелание принимать самостоятельные решения, брать на себя ответственность, оно выводит из-под контроля народа руководство партии, создает возможность феодализации общества, вырождения руководящих органов.

Можно ли, зная все это, объяснить истоки сталинизма одним лишь мелкобуржуазным перерождением? Тем, кто встанет на эту платформу, останется лишь разоблачать уже разоблаченную классиками мелкобуржуазную идеологию или крестьянское патриархальное «мы», расширять список прегрешений мелкого буржуа, особенно крестьянина-частника. Размышления многих нынешних критиков сталинизма как раз и сводятся к тому, что дополняют «грехи» мелкого производителя преступлениями Сталина, еще раз доказывают этим, как страшны «пережитки мелкобуржуазной идеологии», и призывают оберегать чистоту «революционного сознания». Этим самым замыкается круг — мы возвращаемся к призывам двадцатых годов.

Но главное, может быть, даже не в этом. При таком подходе не подвергаются критике все те принципы, все те политические идеи, которыми Сталин оправдывал   свою   внутреннюю   политику. Речь идет все о той же проблеме путей и цены сохранения устойчивости политического руководства партии после победоносной революции, о допустимости превентивных мер, упреждающего насилия против возможных претендентов на власть, да и вообще всех тех, кто не хочет мыслить так, как мыслило организованное Сталиным политбюро.

Чтобы вникнуть во все это, нужно прежде всего принять во внимание специфику политического мышления тех, кто после смерти Ленина боролся за господство в партии. Без этого невозможно понять механизмы нравственного разоружения партии, позволившей садисту безнаказанно истреблять миллионы людей, невозможно понять созданные им механизмы тотального разрушения человечности.

Призывы к репрессиям по отношению к поверженным руководителям оппозиционных движений в партии раздавались задолго до того, как «победил сильнейший». Еще в 1924 году, например, Л. Б. Каменев настаивал на расправе с руководителями троцкистской оппозиции, и это вполне соответствовало умонастроениям эпохи. Вспомним, что всего за несколько лет до этого матрос Железняков, переводя настроения своего времени на простецкий язык массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей. А экономист Л. Крицман в книге «Героический период великой русской революции», которая была в буквальном смысле слова одой революционному насилию, предлагал измерять нравственный уровень революции количеством жертв, разрушением исторически сложившейся структуры общества, уничтожением непролетарских классов. Книга утверждает, что «беспощадная классовая исключительность, социальное уничтожение классов эксплуататоров было источником великого нравственного подъема, источником страстного энтузиазма пролетариата и всех эксплуатируемых». И далее: «Клеймо принадлежности к классу эксплуататоров могло открыть лишь дорогу в концентрационный лагерь, в тюрьму и, в лучшем случае, в лачуги, оставленные переселившимися в лучшие дома пролетариями».

Вот они где, истоки сталинизма. Вот где причины терпимости к сталинским преступлениям многих представителей старой большевистской гвардии. Никто, конечно, не снимает вины с тирана, но во многом повинно и убеждение того времени, что интересы создания бесклассового общества превыше всего, что революция сама себе указ и закон. В этом трагическое противоречие, может быть, даже главное, революционного прогресса и революционного насилия.

Уместно вспомнить, что задолго до Сталина в российской социал-демократии интересы защиты революции были поставлены выше традиционных представлений о законе, демократии, выше норм морали. Вот что, например, говорил Г. В. Плеханов: «Каждый данный демократический принцип должен быть рассмотрен не сам по себе в своей отвлеченности, а в его отношении к тому принципу, который может быть назван основным принципом демократии: Salus populi Supremalex. В переводе на язык революционера это значит, что успех революции — высший закон. И если бы ради успеха революции потребовалось временно ограничить действие того или другого демократического принципа, то перед таким ограничением преступно было бы оста- . новиться. ... революционный пролетариат мог бы ограничить политические права высших классов, подобно тому, как высшие классы ограничивали когда-то его политические права... Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент, то нам следовало бы стремиться сделать его долгим парламентом; а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его не через два года, а, если можно, через две недели».

Так, еще в начале века провозглашалась особая революционная законность, особая мораль, ставившая превыше всего «успех революции».

Троцкий пошел всего лишь на один шаг дальше, поставив успех революции не только выше суверенитета народа, суверенитета большинства, но и выше принципов общечеловеческой, как он писал, нормативной морали. Руководствуясь этим же принципом —«успех революции превыше всего»,— он обосновал правомерность репрессий по отношению к политическим противникам, не отказавшимся от соперничества в борьбе за власть, правомерность превентивной, упреждающей защиты сложившегося режима.

Впервые этот подход приобрел для Троцкого практический характер в 1918 году, когда речь шла о репрессиях по отношению к представителям, как бы мы сейчас сказали, коалиционной партии, попытавшейся стать правящей. «Вопрос о данной репрессии в революционную эпоху,— писал он, разъясняя мотивы, побудившие его настаивать на казни руководства левых эсеров, несмотря на просьбы Клары Цеткин и других европейских коммунистов сохранить жизнь обвиняемым,— принимает совсем особый характер, от которого бессильно отскакивают гуманитарные общие места. Борьба идет непосредственно за власть, борьба на жизнь и на смерть — в этом и состоит революция, какое же значение может иметь в этих условиях тюремное заключение людей, которые надеются в ближайшие недели овладеть властью и посадить в тюрьму и уничтожить тех, которые стоят у руля? С точки зрения так называемой абсолютной ценности человеческой личности революция подлежит «осуждению», как и война, как, впрочем, и вся история человечества в целом. Однако же для того, чтобы самое понятие личности стало реальным и чтоб полупрезрительное понятие «массы» перестало быть антитезой философски привилегированного понятия «личности», нужно, чтоб сама масса краном революции, вернее сказать, ряда революций, подняла себя на новую историческую ступень. Хорош или плох этот путь с точки зрения нормативной философии, я не знаю и, признаться, не интересуюсь этим. Зато я твердо знаю, что это единственный путь, который знало  до  сих   пор   человечество».

Нетрудно понять, что этот новый шаг, который сделал Троцкий, уже приближал общественное сознание к восприятию расправы над проигравшим политическим противником как к абсолютно оправданной мере. Если репрессии оправданы по отношению к детям, которые имели несчастье родиться престолонаследниками, то почему они не могут быть применены к бывшим товарищам по борьбе с царизмом, которые угрожают революции? Если можно применить репрессии к революционерам-эсерам, имеющим свое особое понимание Октября, то почему их нельзя применить к революционерам-большевикам, настаивающим на своем понимании путей построения социализма?

И, наконец, если действительно успех революции — высший закон, то как избежать жертв, злоупотребления насилием, как избежать диктатуры вождя?..

Террор сталинщины нельзя обосновать, так же, как нельзя обосновать предшествовавший ему террор времени гражданской войны. Потому что любой террор — это не есть хоть как-то оправданная жестокость по отношению к противнику с оружием в руках, когда жестокость за жестокость. «Красный террор», учиненный Сталиным и Зиновьевым в Петрограде в 1919 году, состоял в расстреле заложников, во введении принципа коллективной ответственности класса, сословия, в элементарной массовой резне лиц непролетарского сословия. Убивали офицеров царской армии только за то, что они были офицерами, священников за то, что они были священниками.

Террор — всегда безумие, срыв плотины, сдерживающей зверя в человеке. Мораль не может быть функцией революции. Напротив, революция оправдана только тогда, когда она есть продолжение морали, служит защите ее интересов, интересов гуманизма, человечности.

О действиях Сталина можно судить объективно лишь с позиции безоговорочного отвращения к насилию, исходя из того, что никто не вправе покушаться на жизнь другого человека. Тут нет предмета для спора. Смущает лишь, что многие из тех, кто осуждает сталинщину, не хотят делать принципиальные, а не частные выводы из   всего   случившегося   с   нами...

Левые вожди маниакально видели в крестьянине только социальную силу, которая, видите ли, препятствует прогрессу истории, мешает спасению всего рода человеческого — созданию бесклассового общества. Отсюда и убеждение, что все человеческое, не согласующееся с этим желанным движением к бесклассовому обществу, не есть истинно человеческое, а лишь нечто неподлинное, ненастоящее, а значит, временное на этой земле. Это, как ни удивительно, очень напоминало типичное религиозное мировоззрение, когда иноверца просто не считают за человека, не распространяют на него свою мораль. Именно поэтому представителей непролетарских классов не считали, по сути дела, за людей, не полагали нужным утруждать себя совестью, моралью в отношениях с ними — с хозяином-крестьянином, частником, торговцем, священнослужителем, позднее — с нэпманом, кооператором, кустарем, одним словом, с теми, кто составлял 80 процентов населения России.

Сегодня мы понимаем, что классовый подход по самой своей природе односторонен. Он резко активизирует интерес к тем качествам человека, которые нужны для решения задач революции. И в то же время он неизбежно притупляет интерес к человеческим качествам, необходимым для созидания. Поэтому при классовом подходе готовность человека к революционной борьбе приобретает больший вес, чем его готовность к    эффективному    осмысленному труду.

И в условиях революционного взрыва о человеке судят прежде всего по его социальному происхождению, по тому, насколько он верит в возможность царства рабочих и крестьян, коммунистического равенства, по тому, насколько он готов служить этой заветной цели.

При этом невольно утрачивается интерес и к внутренним, глубинным структурам человеческой личности, к наиболее сложным общим  проблемам  человеческого бытия, к проблемам греха, совести, жизни и смерти, любви и ненависти, преступления и раскаяния.

А теперь представим себе, какое чудовищное напряжение создавал классовый подход в стране, где 80 процентов населения воспринималось как препятствие на пути к идеалу. Из-за этого в двадцатые годы руководители партии должны были чувствовать себя в осажденной крепости не столько из-за капиталистического окружения, сколько из-за того, что они находились в нэпмановском, рыночном, товарном, крестьянском мире. Из-за понимания, что преобладающая часть общества не может, не готова к новым порядкам...

Наверное, в том и сложность распознания сталинизма, борьбы с ним, что он по самой своей природе завязан на самые глубинные мотивы политической активности, революционной социалистической интеллигентности. Почему наша интеллигенция, и не только революционная, так легко примирилась со сталинским насилием над крестьянином, не откликнулась на ужасы раскулачивания, голода начала тридцатых? Почему она была убеждена, что народу живется хорошо?! Думается, потому, что она восприняла все это как неизбежную плату за чистоту будущего общества и действительно была убеждена в том, что наша история движется в единственно правильном направлении. Сталин был близок людям именно своим стремлением к новому, своей верой в возможность построить универсальное общество, в котором не будет ни торговли, ни крестьянина, ни лавочника, ни мещанина.

Рискну утверждать, что в конце двадцатых — начале тридцатых годов Сталин был ближе большинству партийного актива, большинству новой советской интеллигенции, чем Ленин, призывавший учиться торговать, работать с прибылью. Ведь Владимир Ильич в конце жизни отказался от наивной веры в чистый социализм, чем сильно разочаровал большинство теоретиков партии. Именно Ленин охарактеризовал это абстрактнейшее стремление к «новому», «которое должно быть так ново, чтобы ни одного грана старины в нем не было», как типичное заблуждение революционного сознания.

А Сталин, напротив, шел до конца, не соглашался ни на какие компромиссы. Он призывал к ожесточенной борьбе не на жизнь, а на смерть. А ленинская критика наивных, романтических представлений о чистом социализме не была услышана большинством партии, и сама идея союза «народных сил», союза пролетариата с кооперированным крестьянином так и не вошла в сознание партийного актива. Этим, наверное, и объясняется поразительно легкая победа Сталина над любимцем партии Бухариным, личная трагедия которого состояла в том, что он был одним из тех немногих, (Рыков, Томский, Дзержинский, Бухарин), кто всерьез отнесся к ленинскому призыву «некоммунистическими руками строить коммунизм».

Впрочем, следует ли удивляться тому, что тогда многие хотели, чтобы их чистое, светлое будущее строилось обязательно чистыми руками. Ведь и сегодня, после того, как мечта о чистом пролетарском «немещанском», «неторговом», «безрыночном» социализме обернулась апокалипсисом тридцатых годов, многие представители нашей интеллигенции, декларирующие свою верность традициям марксизма, убеждены в том, что демократического социализма у нас не будет до тех пор, пока мы

не разрушим до конца остатки крестьянского «мы»...

Вообще трудно объяснить, почему среди коммунистов, и не только наших, привился руссоистский, а не марксистский взгляд на природу человека. Ведь Маркс и Энгельс, воспитанные на идеях Просвещения, тем не менее оставались диалектиками. Они в отличие от Руссо критически отнеслись к природе человека, видели его таким, какой он есть во всей своей противоречивости его начал, его страстей, стихий. Энгельс писал: «... Поскольку человек произошел из царства животных, то ясно, что он никогда не избавится от звериных элементов: вопрос может всегда идти лишь о количественных различиях степени животности или человечности» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 102).

Такой взгляд на человека не был повторением идеи первородного греха, но тем не менее он, как и христианство, побуждал к трезвой оценке природы человека, к пониманию остроты проблем нравственного воспитания, побуждал ценить все то, чему научилась цивилизация в деле сдерживания природного эгоизма человека. Отсюда и иной, более серьезный, чем наш, догматический подход к общечеловеческой морали, простым нормам нравственности, понимание, к каким страшным последствиям может привести, как писали Маркс и Энгельс, стихия в области морали.

Не следует забывать, что не только сталинская эпоха, но и годы застоя были временем очень «высокой» оценки природы человека. Реванш сталинистов в конце шестидесятых ознаменовался в философии разнузданными нападками на общечеловеческую мораль, в частности, идеологическим разоблачением тех, кто в своих работах по этике утверждал примат совести и добра. Не случайно атака на перестройку под предлогом «не могу поступиться принципами» опять сопровождалась нападками на так называемую «схоластику этических категорий». Очень многое в сталинизме держится на вере в неограниченные возможности знания, науки, неограниченные возможности человека. Мышление сталинизма — это мышление человека, не признающего пределов для своих притязаний, убежденного, что он все может — покорить мир, природу, пространство и время...

Все те, кто пишет о взаимоотношениях Сталина с миром науки, обращают внимание на то, как легко было его соблазнить фантастической, изначально не реализуемой идеей. В этом сказывались не только недостаток знаний, некомпетентность, но и убежденность, что наука все может, сказывался недостаток здорового сомнения ко всему, что парадно освящено именем науки.

В своем «Непридуманном» писатель Л. Разгон рассказывает, как, например, благоденствовали в ту эпоху врачи, руководители бурно вознесшегося вверх ВИЭМа — Всесоюзного института экспериментальной медицины. Его организаторы, конечно, не были жуликами. Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх. Их теории пленили Горького, а затем и самого Сталина.

Эти врачи полагали, будто им очень скоро удастся найти в человеческом организме «что-то такое», на что можно воздействовать и таким образом быстро побороть болезни, и среди них самую вредную — старость. Цель эта была не только крайне соблазнительна, но и совершенно в духе времени: мало покорить пространство и время, надо было подчинить еще неизвестное и неуправляемое — жизнь. «Это,— заключает свой анализ писатель,— полностью совпало с желанием Сталина, который не мог примириться с существованием чего-то, над чем он не властен».

 

 

«Наука   и   жизнь»,   1988,   №   12,   с.   41—48

 

 

 

На главную

Содержание книги

 

 

Последние добавления:

 

Биография и книги Салтыкова-Щедрина   

 

Василий Докучаев. Русский чернозём   

 

Науки о Земле 

 

Император Пётр Первый

    

Справочник по терапии. Причины боли. Как снять боль   

 

Как найти монеты металлоискателем  

 

Обрезка растений    

 

ландшафтный дизайн  

 

История жизни на Земле  

 

Продолжительность жизни человека