Любимые русские художники |
Константин Алексеевич Коровин |
Исаак Левитан. НАША ЮНОСТЬ
Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери: — Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова — жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины — замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал “Грачи прилетели”. Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, — говорю я, — я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись. — Как хочешь, учись у кого вздумаешь, — ответила мать просто. Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал — что я буду писать. Надо что-нибудь грустное — деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычев кормят ли ее — я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду—ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку — зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее... А Саврасов, какой печальный — глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает — зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура — это совсем не трудно. Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочки этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве — сараи, забор, ветви деревьев, — пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано: “Мастерская профессора Саврасова”. Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно — кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: “Иди!” Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский — художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями — И. И. Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай. Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего — Сергея. Это были его приятели. Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: “Ешь”. — Это брат Сережи, — сказал он Левитану, показав на меня. Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре: Зажурився чумачина, Что копиечки нема, Сидит лупает очами, Мов голодная сова, Волоки, волоки, вы мои, Наробили клопоту вы мини. Пив горилку, пив наливку, Ище с музыкой ходыв. А пришлося до расплаты, Так в полиции сидив. Волоки, волоки, вы мои, Заробляли грошики вы мини. Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил: — Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить? — Да, — ответил я. — И не боишься? Я не понял и спросил: — А что? — А то, что мы никому не нужны. Вот что. И, обернувшись к Светославскому, сказал: — Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож. — Ты архитектор, — сказал мне Светославский. — Мне говорил Сережа про тебя... — Да, я буду потом архитектором... Но мне не так нравятся город, дома... Природа лучше... Я охотник... — Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, — запел Светославский. В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, — сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский, Ордынский <...> Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце. — Последний луч, — сказал мне Левитан. — Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там увидишь, как хороши последние лучи. — Пойдемте, — согласился я, — только вот в Мытищах лучше лес — “Лосиный остров”. Пойдемте туда. — Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный. — Непременно, — соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: “Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..” Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов. — Да, да, — сказал он, как бы причмокивая, — зима... Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках — там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу — будет художник. И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал: — Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Прянишников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост) <...> Покажите-ка ваши этюды. Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал — это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня — что это за картины? Все не то... — Да, да, — сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, — он другой. Влюблен в цвет. Ну а что вы скажете? — обратился он к окружающим ученикам. — Весело, — сказал Левитан. — Композиции нет, картины нет, — заметил Несслер. — Что за охота писать заборы? — грустно вставил Поярков. — Это не пейзаж. — Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, — смеясь, сказал Левитан. — Но тон у него есть. Правда — в цвете... — Классический, романтический пейзаж уходит, умирает — Пуссен, Калам, — сказал Саврасов. — Может быть, будет другой... Гм, гм, да, да — неоромантика... Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение... — Мотив, — вставил Левитан. — Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он — жест в мою сторону — ищет веселья... — Красок, — сказал Саврасов. — Какое веселье в заборах? — удивлялся Поярков. — Не в заборах, а в красках веселье, — сказал Саврасов. Я думал про себя: мне просто нравится писать... Саврасов принял меня в мастерскую. * Преподаватели мои были прекрасные люди. Они все умерли. Последний из них — В. Д. Поленов — недавно. И все они у меня там, где-то внутри меня, глубоко. Воспоминания о них родят слезы несказанной благодарности. Жизнь и характер слагались под влиянием радости и безграничной доброты, которые я встретил в них. Они несли дары высоких чувств, восхищения искусством. * Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени. — Смотри, — сказал Левитан. Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете. — Что с вами? — спросил я Левитана. Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы. — Я не могу, — как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это — как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она? Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане — кусок колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек. — У меня двадцать копеек, — говорю я Левитану. — Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться. В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики... Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас: — Бурса, по духовной части — ишь волосы большие, а по трактирам тоже... Из молодых, да ранние... — Брось, Гаврюша, ишь они красавчики какие, дворяне знать, — смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе. — Пойдемте, — сказал Левитан, вставая. — Это отвратительно... * Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья. Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка. — А что это висит у тебя на стене? Ружье? — спросил Левитан. — Ружье и патронташ. Я охотник, — ответил я. — Охотник, это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да... — Пойдемте, — обрадовался я. — Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца. — Зайца? — повторил Левитан испуганно. — Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи... Он чувствует настроение, у него враги... Как трудно жить и зачем это так?.. Я тоже заяц, — вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, — и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я... Эти последние лучи — печаль и тайная тоска души — особенная, как бы отрадная... Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь и смерть — обман... Зачем это, как странно... Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее. — Ты проснулся? — сказал он. — Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это... Говорят — нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему — не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это... И Левитан рассмеялся. Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: “Есть правда”. Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей. Левитан всегда искал “мотива и настроения”, у него что-то было от литературы — брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины. Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине “Аллея осенью” фигуру сидящего на скамейке. Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета. Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: “Художника не любят — он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник — и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие — напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это — Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру — ненавижу...” Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. “Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно — душе так нужны слезы...” Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. “Как странно все это и страшно, — говорил он мне, — и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира — земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство — в нем есть что-то небесное — музыка”. Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал. — Довольно реветь, — говорил я ему. — Константин, я не реву, я рыдаю, — отвечал он, сердясь на меня. Но делался веселей. Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны. — Исаак, — сказал я, — смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся. И оба мы, еще мальчишки, встали на колени. — Шиповник! — сказал Левитан, смеясь. — Радостью славишь ты солнце, — сказал я, — продолжай, Исаак... — ...и даришь нас красотой весны своей. — Мы поклоняемся тебе. Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: “До чего глупо!” * Как-то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда. Зайдя к нам, в мастерскую Саврасова, спросил: — Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! Очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картину разведу — да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю! Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня и сунул мне в руку пачку грязных бумажек, тоже мигая и жмурясь, шепнул: “Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно”. И опять мигнул. Со Светославским долго спорил, говорил: — Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет. — Не отдам, — сказал Светославский. — Уступите, — уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: — Ну, ни твоя, ни моя, молись богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша — сто в месяц, а жена, детеныш — не могу... — Ну, ладно, — согласился Светославский, — бери... Наконец, завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал: — Эх, до чего это я люблю этюды, живопись — вот до чего!.. — Постойте, кулек забыли! — крикнул ему Светославский. Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь: — Это вам-с, господа художники, из лавки — икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте. И ушел. — Что же он спишет с этюдов наших? — говорили мы, смеясь. — Посмотри, какие грязные мятые бумажки он дал, — придя домой, сказал Левитан. — Да все рублевки, трешники... Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину Пустынь молиться за него. Когда за столом сели друзья — Светославский, мой брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония, — весна льет свет радости, к горлу подступили слезы... — Ах, — ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, — и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет... — Да, Исаак, что делать — реву... Должно быть, мы бессильны... — Хочешь сказать — мальчишки? — Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино на Панин луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги. — Хорошо, поедем, ты прав, там лучше… Вечером Левитан утюгом разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: рубль, три, десять, — по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье... На ружье не хватало. Останкино под Москвой — место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц. Утром писали с натуры — весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо. Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя — ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье. Я говорил: — У меня ружье, пойдем на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит — ар, ар, ар — замечательно!.. — Какой вальдшнеп? — удивлялся Левитан. Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла. — Слышишь —тянет, слышишь,— шепчу я. Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, каркая, полетел опять прямо. — Промазал, — сознался я. В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, крынка молока, хлеб. Левитан читает: “В географическом положении Египта мы встречаем две особенности...” — А вальдшнеп-то, — говорю я Левитану, — он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец. — Да, наверное, — соглашается Левитан. — Хорошо, но мы не можем лететь. Ну как это... “в географическом положении Египта...” Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было... — Нет, постой, — говорю я. — Давай лучше анатомию... — Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно... — Нет, обязан знать, — говорю я с умыслом. — Ты сегодня хотел писать вечером “Галки летят”... — Ну и что же?.. — Значит — должен знать анатомию галки... Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась: — Но нет же анатомии весны... — Кажется, еще нет, а будет... — Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости? — А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, — говорю я... — Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии... * Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в школе. Часов рисунка и живописи было много и много было научных предметов, — поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод. Помню — экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник В. Д. Петров. Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на вынутый билет. — А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину? Левитан не знает. — Я тоже не знаю, — подумавши, сказал профессор Петров. — А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, — заявил сухо Побойнов. — Если он, — указал он на Левитана, — будет писать картину “Приезд в Гатчину”, не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень... Художники часто ошибаются в истории и вообще... — Я никогда не буду писать такой картины, — наивно сказал Левитан. — Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает... Мы же обязаны дать вам знания. Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров — красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него череп человека, он пристально смотрит на него. — Ну, скажите, — говорит ему профессор, — что вы знаете про череп? Светославский молчит. — Что это? — указывает профессор карандашом, стукая по черепу. — Глаза, — отвечает Светославский. — Простите, тут были раньше глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?.. — У мужчин борода, — бодро отвечает Светославский. — Садитесь, — говорит профессор. — Ну-с, возьмите вы череп, — предлагает профессор Левитану. — Не могу, — отвечает Левитан. Тихомиров удивленно смотрит на него: — Почему не можете? — Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников... Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас: — Они — пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте... Он нам махнул рукой... Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану: — Ну, знаешь ли, Исаак, ты — Гамлет... Сцена с черепом тебе удалась.
|
<<< Художник Константин Коровин Следующая статья >>>