Художник первенствовал в Нестерове. Даже в те годы, когда Нестеров почти не выходил из соборов, расписывая их стены

  

Вся библиотека >>>

Картины и книги о художниках >>>

Содержание >>>

  

Книги о русских художниках

портрет НестероваНестеров в жизни и творчестве


Сергей Николаевич Дурылин

 

 

Художник первенствовал в Нестерове. Даже в те годы, когда Нестеров почти не выходил из соборов, расписывая их стены, религия не подчиняла себе его искусства. Нестерова никогда не терзал вопрос о первенстве религии над искусством, как терзал он Гоголя и Льва Толстого, как мучил он Александра Иванова, как превращал он Н.Н. Ге из живописца в проповедника. Художник, только художник решал в Нестерове, браться или не браться за те или иные сюжеты.

«Я — художник, только художник», — сотни раз приходилось слышать от Нестерова. В этом самочувствии и самосознании он находил лучшее применение своим жизненным силам, открывал свободный исход своим творческим устремлениям.

«Истинный художник есть тот, кто умеет быть самим собой, возвыситься до независимости».

Это писал Нестеров сестре в 1891 году и этому остался верен всю жизнь.

Можно всячески относиться и к искусству и к личности Нестерова, но в одном нельзя отказать ему — в полной «независимости», в «уменье быть самим собою». На всем, к чему он ни прикасался творчески — картина, фреска, пейзаж, портрет, — на всем лежит печать «нестеровского». Можно не любить этот пейзаж, можно отрицать этот тип русской женщины, но достаточно сказать: это «нестеровский пейзаж», это «нестеровская девушка», как всем станет ясно, о чем, о каком явлении русской природы и жизни идет речь.

…Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший сур; Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Пушкин — любимый поэт Нестерова, а эти стихи — любимейшие его стихи.

Независимость художника Нестеров оберегал и охранял в себе всеми силами с той ранней юношеской поры, когда нашел и определил в себе «я есмь» художника.

Семья — и искусство; обязанности мужа и отца — и долг художника; требования интересов семьи — и высокие заветы творчества, — к каким жизненным драмам вели столкновения этих противоположностей в биографиях многих художников! В биографии Нестерова нет этих столкновений.

Биограф Нестерова должен засвидетельствовать, что никогда и ни в чем не принес Михаил Васильевич высших требований искусства в жертву материальным интересам семьи.

Художнику и здесь, в этой глубоко интимной области, принадлежал в Нестерове решающий голос, которому умели подчиняться и он сам и его близкие. Все, что по его самочувствию и самосознанию препятствовало ему быть художником, все, что покушалось на свободу его творческой воли, Нестеров отсекал и отстранял со своего жизненного пути беспощадно.

Выше приводилось большое число отказов Нестерова от выгодных художественных работ, не совпадавших с его творческой волей и художественным устремлением. Список этих отказов можно бы сильно умножить. Вряд ли в биографии какого-либо другого художника подобных отказов, по мотивам чисто художественным, найдется больше, чем в биографии Нестерова. И ни в чьей биографии из русских художников не найдется того полнейшего отказа от заказных портретов, которому Нестеров оставался верен всю жизнь.

Худо ли, хорошо ли, Нестеров всегда делал в искусстве только свое дело — только то, что в данный момент было согласно с его совестью художника. Он считал преступлением лгать в творчестве.

Но если страшен для художника отказ от своего творческого почерка, то не менее опасно, если художник не знает меры своих сил, не сознает природы своего дарования, не ощущает его естественных границ и органических пределов.

Множество раз приходилось слышать от Нестерова: «Я не исторический живописец», — далее следовало почтительное указание на Сурикова; «я не иллюстратор» — далее именовались Александр Бенуа п Лансере; «я не пейзажист» — далее с любовью поминался Левитан. В последние два десятилетия он твердо и просто утверждал: «Я станковый живописец; не мое дело писать иконы».

В этих утверждениях, как мы знаем, чересчур много непомерной, даже пристрастной строгости к себе (все признания «я не портретист»), но в этих же утверждениях, не частых у художников, сказывается замечательная черта Нестерова: как истинный художник, он умел себя самоограничивать и этим самым увеличивал крепость и глубину своего искусства-мастерства.

Режиссер В.П. Шкафер, ставивший в Мариинском театре «Сказание о граде Китеже» Римского-Корсакова (1907), пишет в своих воспоминаниях:

«Как раз в то время, как мы готовили «Китеж», художник Нестеров сделал выставку своих произведений, на осмотр которой я и пригласил артистов, участвовавших в «Сказании». Это было очень кстати; художественные полотна Нестерова во многом нам помогли. Дирекции театров следовало бы своевременно заинтересовать его постановкой «Сказания», поручив написание декораций хотя бы первой картины — «леса» и последней — «у врат райской обители», — картин, из которых первая у Н.А. Клодта «резко нарушала» музыкальное настроение своими «грубо-реалистическими красками», а вторая у А.М. Васнецова «была формально-суховата».

Михаил Васильевич с интересом читал воспоминания Шкафера у меня в Болшеве, но по поводу приведенного отрывка заметил:

– Так и было сделано. Просили меня написать декорации к «Китежу»: ваша, мол, тема. У вас выйдет чудесно. А я знаю: ничего не выйдет! Писать картины — одно, а для театра — совсем другое: другой глаз нужен, другая рука. У Кости Коровина все это было, у меня ничего этого не было. Хорошо, что я настоял на своем — отказался. Провалился бы, взявшись не за свое дело.

Самопознание художника Нестеров считал долгом пред искусством и постоянно проверял себя с этой стороны. Художник, по его крайнему убеждению, должен нести на полотно лишь то, что выстрадано внутри, что обдумано сердцем, осветлено разумом.

– Слово художника на картине должно быть сдержанно и веско, — говорил мне Нестеров в январе 1926 года. — Сказано — как отрезано.

Мастерская живописца для Нестерова всегда была не комфортабельной комнатой для ожидания слетающего вдохновения, а местом упорного, не покладая рук, труда.

В его биографии нет нетрудовых не только лет, но месяцев и недель. Обыкновенно после успеха нового произведения художникам свойственно отдыхать. У Нестерова было наоборот. Чем больше был успех его картин, тем спешнее принимался он за новую работу.

После большого успеха картины «Под благовест» на выставке в Мюнхене (1898), после хвалебных статей в иностранных журналах, после признания Академией художеств, давшей ему звание академика, Нестеров пишет не об этом успехе, а о работе, которая предстоит ему.

«Жить до 40 лет надобно, необходимо, неизбежно: говорят, что я еще не сказал последнего своего слова; и это правда, и я его сказать обязан, — это слово я знаю.

Вчера принялся за работу… Вообще, несмотря на физическую немощь, азарт есть, работаю охотно».

Строгая серьезность, полная искренность, с которою Нестеров отдавался художественной работе, поражали всех, кто знал художника.

Уважением к творческой личности Нестерова, к его независимости, к трудовой преданности искусству был полон А.М. Горький во все 35 лет знакомства с Нестеровым. Эту же высокую серьезность творческого труда Нестерова сумел понять и оценить Л.Н. Толстой.

За свою долгую жизнь Нестеров работал в столь противоположных областях, как икона и пейзаж, «лирическая поэма в красках» и портрет, но всюду и всегда он шел от живого человека и живой природы.

Пройдя период ученичества у Перова и Крамского, Нестеров вовсе не отказался от реализма, как это представлялось критикам его «Отрока Варфоломея» и «Юного Сергия», а пришел к собственному ощущению «реального» в искусстве, к лично выработанному представлению о художественной правде и о реализме в живописи.

Когда А.А. Турыгин, ученик Крамского, впал в смущение от новых работ Нестерова эпохи «Юного Сергия» и задал ему в письме вопрос, действительно ли он сказал кому-то из передвижников, что отрицает их правду в живописи, Нестеров отвечал старому товарищу замечательным письмом (от 20 апреля 1893 года, из Киева):

«Постараюсь возможно просто выяснить, что я подразумеваю под ответом моим по поводу «правды» или натуры в искусстве. Не помню, отвечал ли я так кому или нет, но если да, то ответ такой, конечно, был не Поленову, не Сурикову, ни даже Репину, а одному из тех ограниченных господ, «правда» которых есть уже шаблон, выработанный тридцатилетней бесталанной практикой.

«Правда» эта не идет у них дальше валяного сапога, написанного с «натуры», и, если так можно выразиться, «правда красноносая».

«Правды» такой я не люблю, и она мне не дорога. Мила же и любезна мне она тогда лишь, когда олицетворяет собой внутренний поэтический смысл характера — человека, природы или животных. А так как при этом я называю художником того лишь, кто имеет индивидуальность, то, следовательно, и правду художественную я признаю «индивидуальной», и дело гения или таланта навязать, заставить людей верить в его личную правду, а не условную какую-то «передвижническую» или «академическую».

Подчеркивая свое полное отстранение от мелких «натуралистов» передвижничества, от бытовых анекдотистов типа Вл. Маковского, Нестеров резко подчеркивал в письме, что без правды для него нет искусства: живописец только тогда и художник, когда из общения с человеком и природой умеет добыть свою правду о них, раскрываемую средствами искусства. Когда Нестеров подчеркивает, что правда художника должна быть «индивидуальной», он хочет сказать, что она должна быть искренней, непосредственной, лично добытой и пережитой, и меньше всего он хочет замкнуть ее в рамки личного произвола художника: эту свою правду Нестеров извлекает из широкого дыхания родной природы и человека.

В том же письме Нестеров отстраняет от себя упреки в «декадентстве», упреки, которые автору «Отрока Варфоломея» приходилось в ту пору слышать и справа — от «академистов», и слева — от «передвижников». (Мясоедов, Вл. Маковский, Киселев). «Что касается «декадентства», то с ним я знаком поверхностно, — пишет Нестеров Турыгину, — я далек от него, хотя и не раз мне друзья и недруги навязывали его».

В одном из своих позднейших писем Нестеров писал:

«Так называемый «мистицизм» в художественном творчестве я понимаю как отражение сокровенных, едва уловимых движений нашей души, ее музыкальных и таинственных переживаний, оздоровляющих и очищающих ее от всякие скверны… Мне, однако, совершенно чужд и антипатичен мистицизм, хотя бы и религиозный, но болезненный и извращающий душу. В искусстве нашем меня всегда больше всего привлекала не внешняя красота, а внутренняя жизнь и красота духа. Я верю, что живой дух творит форму и стиль, а не наоборот. Сам по себе стиль, как условная форма «духа живого», не создает ничего. В моих созданиях моим постоянным желанием было возможно точно, искренне подслушать свое собственное чувство, свою веру, свое волнение, найти и передать в природе то, что вызывало во мне восторги, умиление, печаль или радость, при этом устремляя свои помыслы на сокровеннейшие стороны души человеческой и окружающей его природы, я всегда предпочитаю наиболее натуральные формы как наиболее убедительные, даже в созданиях таких фантастических, как «Видение отроку Варфоломею» или «Димитрий Царевич».

Эту реалистическую природу своего дарования Нестеров ощущает как подлинную надежнейшую основу своего бытия как художника.

19 мая (ст. ст.) 1908 года, в день своего рождения (ему исполнилось сорок шесть лет), Нестеров писал Турыгину:

«Сегодняшний день я отпраздновал хорошо… Много поработал — написал в день 3 этюда, 2-х баб и пейзаж. …Если бы ты знал, как народ и всяческая «природа» меня способны насыщать, делают меня смелее в своих художественных «поступках», — я на натуре, как с компасом. Отчего бы это так? Не скажешь ли ты, мудрец? Натуралист ли я, или «закваска» такая, или просто бездарен: но лучше всего, всего уверенней всегда я танцую от печки. И знаешь, когда я отправляюсь от натуры, я свой труд больше ценю, уважаю и верю в него. Оно как-то крепче, добротнее товар выходит».

Это сознание глубочайшей связи правды своего творчества с несомненною правдою бытия природы и народа было свойственно Нестерову всегда, и оно особенно обострялось тогда, когда художнику приходилось, как он выражался, «засиживаться на соборах»: тогда в нем возникала настоящая, благодетельная для него тоска по непосредственному творческому общению с природою и народом.

Вырвавшись из Киева в любезное ему Подмосковье, покончив с работами во Владимирском соборе, Нестеров писал (23 апреля 1895 года):

«Вот уже 5 дней, как я в деревне…

…Я теперь свободная птица, но беда в том, что сильно поразучился петь по-птичьи, да и крылья не могу до сих пор путем расправить. Очень уж засиделся в клетке. Начал писать этюды, пока очень робко, как школьник…

Одно несомненно хорошо — это природа. Господи! Сколько она содержит в себе звуков, мыслей, отрывков чувств, сколько в ней мечтаний, и не бессмысленных, как у образцовых земств наших, а глубоких, вдумчивых, вековечных.

Вот и сидишь, да и слушаешь, что природа говорит, что рассказывает лес, о чем птицы поют, — слушаешь и переживаешь юность, сравниваешь свою весну с весной природы и видишь, сколько упущено, как мало, неполно понята была своя весна и с грустью видишь, что поправить ничего нельзя, все минуло и не вернется, и грустно станет, и защемит, заноет сердце».

В письме этом сквозит горькое сожаление о месяцах и годах отрыва (который, впрочем, никогда не был полным) от природы как от великой наставницы художественной правды.

Нестеров жил и, старея, молодел этой работой своей в великой творческой мастерской природы.

В 1908 году он отпраздновал день своего рождения, уединившись на этюды в деревню. В 1926 году он так же точно отпраздновал день своего творческого 40-летия (считая со дня окончания Школы живописи).

Весною этого года государственная Академия художественных наук решила отметить этот день заседанием, посвященным Нестерову. Я должен был читать доклад о его творчестве. Он, было, обещал мне быть на заседании, на которое собралось много художников и почитателей его таланта, но вместо этого в то же утро уехал в деревню, к В.Н. Бакшееву, и весь день юбилея провел на этюдах, писал, был счастлив и молод, «танцуя, — как трунил он над собой, — как институтка, от печки», — от природы, вечной возбудительницы его творчества.

Нестеров писал как-то другу, что видел правоту своего художественного пути в том, что, «не надеясь на свой талант», он смотрел пристально в «источники народной души» и все время держался около природы, опираясь во всем на виденное, пережитое».

Эти «источники народной души», эта опора на «виденное и пережитое» оберегали поэтическую «легенду» Нестерова от художественной фальши, от реакционной лжи официально творимой легенды, а это «держание себя около природы» охраняло творческую личность Нестерова от раннего расслабления, от болезненного ухода в самодовлеющий вымысел, в отвлеченное сочинительство, охраняло от всех недугов, постигающих живописца, как только он перестает быть реалистом, прочно чувствующим почву родной страны под ногами.

Что случилось с Нестеровым в годы революции?

Ответ заключен в приведенных выше словах из письма его старому товарищу.[36]

Нестеров творил в годы революции, еще больше, еще уверенней «опираясь во всем на виденное, пережитое». Он еще зорче «видел» вокруг себя — видел людей, творящих новую жизнь, — и их-то перенес он на полотна своих портретов.

«Наблюдая источники народной души», он сумел почувствовать новый трепет этой «народной души», новый опыт ее бытия, и в своих портретах он запечатлел не только образы своих современников, но и Образ своей Современности, ее творческую взволнованность, ее волевую действенность, ее устремленность к преображенному будущему.

Нестеров смолоду и до старости принадлежал к числу тех немногих художников, которые туго шли на выставки, относясь с особой строгостью к показу своих картин публике.

В выставочных каталогах 1880–1890-х годов имя Нестерова — одно из самых редких имен.

С самого начала 1900-х годов Нестеров отказывается от участия на выставках обеих конкурирующих группировок — передвижников и «Мира искусства». После собственной выставки 1907 года он отказывается от самых почетных предложений участвовать в выставках (международной в Венеции (1907), «Салона» С. Маковского (1908), «Союза русских художников» и т. д. и т. п.).

Отсутствие Нестерова на советских выставках 1920-х годов было лишь продолжением этого давнего его отхода от выставок.

Отход 1900-х и 1910-х годов был вызван работами над монументальной картиной «Душа народа» (и двумя ее предшествовавшими вариантами). За отходом 1920-х годов крылось то труднейшее творческое состояние, которое в театральном мире называется «переход на другое амплуа»: «иконописец» и слагатель живописных «сказаний» о минувшем превращался в портретиста, то есть в живописца, имеющего дело только с современниками. Переход этот был ответствен и труден, требования, которые предъявлял теперь к себе Нестеров, были так высоки и строги, что, пока он сам, «взыскательный художник», не убедился в том, что труд его не бесплоден, для него было немыслимо появление на выставках.

Живя в действительности самой напряженной творческой жизнью, Нестеров как бы исчез, сгинул с широкого художественного горизонта.

Но, не выступая на выставках, тем не менее Нестеров никогда не держал своих картин и портретов в заколдованном кругу, куда доступ еле возможен даже для избранных.

Когда вещь — картина или портрет, над которыми он работал, — была готова и он был хоть сколько-нибудь удовлетворен результатом работы, он был рад показать ее тем, кто по-настоящему дорожил его искусством. Не надо было быть специалистом дела — художником, живописцем; не надо было быть даже вообще причастным к искусству или литературе, чтобы получить доступ к еще не просохшему полотну Нестерова.

Скорее даже наоборот: Михаил Васильевич, по крайней мере в последние тридцать лет его жизни, охотнее, радостнее показывал свои новые вещи неспециалистам, чем узким профессионалам кисти. Он считал, что живописец пишет не для живописца, а для всех, кто ищет тепла и света от искусства, как от солнца.

Поставив картину на мольберт и озаботившись, чтобы она была хорошо освещена, Михаил Васильевич не делал никаких предисловий, пояснений и примечаний к ней, он молча отходил в сторону, оставляя зрителя лицом к лицу с картиной. Картина сама должна говорить за себя.

Но что она говорит зрителю, за этим Михаил Васильевич незаметно, но зорко следил. Он безошибочно чувствовал, захватывает ли картина или портрет зрителя, овладевает ли его сердцем и воображением или, наоборот, оставляет это сердце холодным, а воображение мертвым.

Он был чуток не к форме, а к существу отзыва зрителя.

Отзыв мог сводиться к простой благодарности, к короткому «спасибо» за показанную картину, к безмолвному рукопожатию, и такой безмолвный отзыв вполне удовлетворял Михаила Васильевича.

И наоборот, отзыв мог быть самый восторженный — и Михаил Васильевич еле сдерживал свое недовольство, а иногда и не сдерживал.

Трафарет суждений и шаблон похвал был для Нестерова нестерпим именно потому, что он препятствовал ему видеть, какой след оставляет его искусство в душе зрителя.

Он был необыкновенно строг ко всяким сравнениям кого бы то ни было со знаменитыми художниками прошлого, был чрезвычайно скуп на всякие похвальные эпитеты, присоединяемые к именам художников. Он желал и требовал, чтоб скупы были на эти эпитеты и строги на сравнения, когда речь шла о нем самом.

В 1940 году Нестеров говорил мне:

«Все говорят, любят говорить: «Величайший, гениальный!» А это редко. Вот Пушкин гениальный — это, наверное, так. Рафаэль, Микеланджело гениальны. Вот это тоже наверное… Из русских живописцев вот Александр Иванов был гениальный.

У Врубеля были проблески гениальности, но только проблески».

Нестеров любил, когда в отношении к художнику предъявляется любящая строгость и внимательная требовательность. В строгой взыскательности к художнику и к его картине Нестеров видел знак уважения к жизненному делу художника, знак почитания к самому искусству.

Он радовался, когда кто-нибудь оказывал ему это уважение, будь то старый, всеми признанный мастер, как А.С. Голубкина, А.А. Рылов или Е.Е. Лансере, или молодой художник, сам пришедший к Нестерову учиться начаткам мастерства. При показе новой своей работы он дорожил вдумчивыми замечаниями Павла Корина, а про младшего Корина говорил: «У Александра глаз верный: от него не спрячешься: все мои грехи заприметит».

13 мая 1940 года он сказал мне с истинным сожалением:

«Ничего не узнаешь про себя, ничего нельзя сказать».

Невольный самообман художника в оценке им «содеянного» он считал величайшим несчастьем.

Вспоминается разговор с Нестеровым по поводу одного из его портретов; он был недоволен им. Я попытался привести какие-то оправдательные соображения. Но он прервал меня:

– Нет, тут дело все в том, что мне в первый раз семьдесят восемь лет.

В другой раз (февраль 1926 года) ему передали, что Поленов, которому было тогда 72 года, признается:

– Когда у меня покупают теперь этюды, то нюхают: пахнет свежей краской или нет; если пахнет, то дают дешевле.

Михаил Васильевич выслушал и содрогнулся:

– Не дожить бы до этого!

Но он дожил до обратного: его новые портреты, пахнувшие свежей краской, ценились все выше и выше, — его старость оказалась творчески цветущей.

Его день от «солнцеповорота не убывал, а только рос». Так было только с ним одним в русском искусстве.

Это почувствовали все, когда впервые в 1933 году Нестеров, которому исполнился 71 год, вышел из своего многолетнего затвора с двумя портретами на выставку «Пятнадцать лет советского искусства».

Все новое и заветное, над чем усиленно работал Нестеров со времени революции, он показал на этой выставке новому, советскому зрителю, рожденному революцией.

На эту выставку, задачей которой было подвести итог развитию советского искусства за пятнадцать лет его существования, Нестеров мог дать свои произведения в большом обилии: целая галерея портретов была в его распоряжении. Но из всего этого богатства он сделал предельно строгий выбор: он признал возможным дать лишь «Портрет Кориных».

Больших усилий стоило устроителям выставки упросить строгого к себе художника дать сверх того блестящий «Этюд сына».

Но, выйдя на выставку из своей мастерской всего только с двумя произведениями, Нестеров произвел ими поистине огромное впечатление.

«Его не видно было на выставках что-то около двух с половиной десятилетий, — писал тогда Абрам Эфрос. — После классической серии «отшельников» он добровольно подвел черту и как бы сошел со сцены. Так сходят мудрые и большие актеры, когда чувствуют переломный толчок возраста. Нестеров продолжал что-то делать, но у себя и для себя».

Об этом «что-то» — о портрете братьев Кориных и небольшом этюде сына — критику приходится воскликнуть в полный голос, с нескрываемым изумлением:

«Какие превосходные, подлинно музейные вещи! Какая в них крепость, убедительность, непреложность жизненности и мастерства! А ведь Нестеров — старейшина художественного цеха, ему семьдесят два года. Он бы мог иметь право если не на чисто физическую усталость зрения и руки, то хотя бы на самоподражание, на повторение того, что им уже было найдено и выполнено раньше. Но именно этого-то и нет. Нестеров все еще ставит себе новые задачи и заново решает их. Тут настоящее, творческое долголетие большого мастера. Перед этими работами стоит постоять. Стоит вглядеться не только в нестеровскую характеристику своих моделей, но и в чисто живописную кухню, в месиво красочного слоя, который Нестеров составляет так смело и разборчиво. Это редкая кухня, куда заглянуть можно, не испытывая поташниванья от смеси фальсификатов с настоящими специями и от соседства палитры с грязью… Урок Нестерова, урок долголетия мастерства, блестящ. Не одному из наших молодых старичков, не говорю уже о средних поколениях, а даже среди так называемых «кадров», нужно бы, прежде чем пойти любоваться собственными произведениями, сначала помедлить перед нестеровскими портретами и пораздумать над их несдающейся крепостью».

Всем было ясно, что талант Нестерова жив, свеж, ярок, силен.

Но редко кто знал, что талант этот, как никогда, был самим собой, что к этим двум реалистическим портретам Нестеров тогда же мог прибавить более дюжины других, подобных же портретов, а в замысле своем держал их целую вереницу, которую и осуществил в последующие годы.

В 1935 году Нестеров согласился, наконец, устроить небольшую выставку из своих произведений самых последних лет (1923–1935).

Отбирал вещи он сам — и никакие советы, просьбы и мольбы не могли расширить пределов выбранного. А они были очень тесны: всего шестнадцать вещей. Из произведений на так называемые «нестеровские» темы на выставку попали лишь три вещи: «Элегия» (слепой монах, играющий на скрипке), «Весна» (пастух со свирелью) и «Лето» (написаны в 1928–1933 годах); все эти «лирические поэмы» в красках говорят о радости бытия.

Остальные тринадцать вещей были отобраны из новой портретной галереи художника. Но с какою строгостью!

В число отобранных не попали такие полноценные полотна, как большой (первый) портрет А.Н. Севорцова в черно-коричневых тонах, как портреты П.Д. Корина, В.М. Титовой (в обстановке музея 40-х годов), Н.И. Тютчева, первый автопортрет.

Были выставлены «Девушка у пруда» (портрет Н.М. Нестеровой), «Женский портрет», портреты В.М. Васнецова и С.И. Тютчевой, «Больная девушка», Автопортрет, портрет И.П. Павлова (первый), «Этюд» (портрет сына), портрет братьев Кориных, С.С. Юдина (первый), И.Д. Шадра, А.Н. Северцова (второй) и только что оконченный портрет В.Г. Черткова.

Выставка помещалась в прекрасном парадном зале Музея изобразительных искусств. Нестеров терпеть не мог «нарочитости» выставок: этой сбитости и скученности различных произведений в одно случайное помещение, этой утомительной тесноты и пестроты, неизбежной при множестве картин, этой шаткости «условных» стен, к которым привешены картины.

В Музее изобразительных искусств этого не было: восемь картин на одной стене и восемь на другой висели так, точно всегда, спокойно и прочно, украшали этот зал.

Выставка была назначена всего на три дня — 2, 3, 4 апреля, но пришлось прибавить еще два дня: так много было желающих заглянуть в мастерскую художника, ненадолго приотворившего в нее дверь.

Выставка подтвердила, углубила, усилила впечатление, произведенное два года назад двумя портретами. Было ясно: из многолетнего затвора вышел на свет новой жизни не изможденный, потерявший зрение «отшельник», а наш современник, полный сил, с глазами, зорко и широко раскрытыми на обновленную жизнь.

Не только молодежь из художников, но и люди более осторожного и менее пылкого возраста чувствовали, что галерея — теперь уже галерея! — а не «случайность» двух портретов, как полагал кое-кто из скептиков, — что галерея нестеровских портретов — это событие в советском искусстве.

Горький долго ходил по выставке с Нестеровым, и чувствовалось, что Горький радуется на молодость, правду и силу своего старого друга. Горький очень хотел приобрести «Девушку у пруда», но это была семейная вещь, не предназначенная к продаже, и Алексей Максимович приобрел «Больную девушку».

Год спустя Горький благодарил Нестерова за свой собственный «литературный портрет» — «простой, душевный» — и заканчивал письмо знаменательными словами: «Слышал, что вы написали еще один портрет И.П. Павлова, и говорят — еще лучше первого. Крепко жму талантливейшую вашу руку».

«Нестеров ушел из жизни еще до революции, — писала «Правда» по поводу выставки в Музее изобразительных искусств. — Он словно принял схиму и не выходил на выставки шумного буржуазного искусства. Да и что ему было делать среди футуристской крикливости, среди манерничанья и кривлянья эпигонов? О нем стали забывать… В кругу художников знали, что есть, живет академик Нестеров, знаменитый некогда художник. Но что он делает, что он пишет? И вот впервые Нестеров снова выходит к людям из своей кельи… Замечательное мастерство почти во всех произведениях…

На портрете профессора Павлова, на портрете академика Северцова играют сочные реалистические краски — такие, от которых в панике открещиваться стали бы прежние поклонники Нестерова».

В «Известиях» Нестерова приветстовал один из ведущих художников Советского Союза, К.Ф. Юон:

«Крупнейший художник М.В. Нестеров после длительного перерыва показал на кратковременной выставке в Музее изящных искусств несколько своих работ за последние годы. Выставленные им четырнадцать портретов-картин и два идиллических пейзажа являются замечательными документами особого, чисто нестеровского мастерства. Специфическим свойством его художественной культуры является органическая цельность, спаянность живописной техники со всеми малейшими изгибами его чувствований и настроений и прочувствованность каждого цвета, каждого оттенка, каждого движения кисти. Вся живописная манера художника всегда так тесно связана с идейной насыщенностью его образов. В этой органичности нестеровского мастерства — его основная художественная ценность.

Все показанные Нестеровым портреты фактурно написаны более плотно, более предметно и более реалистично, чем это было обычно для дооктябрьских работ художника. Для всех портретов характерен стиль глубокой содержательности».

Через год исполнилось официальное 50-летие художественной деятельности Нестерова: прошло полвека со дня окончания им Училища живописи и получения серебряной медали за картину «До государя челобитчики».

К этому дню Третьяковская галерея приобрела второй портрет Павлова, написанный осенью 1935 года.

Портрет И.П. Павлова, завершивший пятидесятилетний творческий путь художника и посланный по решению правительства на Международную выставку в Париж в 1937 году, встретил высшую оценку, которую только может встретить художественное произведение в нашей стране.

Было радостно сознавать, что молодое искусство старого мастера отвечает на глубокие запросы народа и выражает лучшие устремления его Родины, нашедшей новые пути.

К началу 1941 года уже одиннадцать портретов работы Нестерова красовались в советских залах Третьяковской галереи.

В этом году состоялось первое присуждение Государственных премий за «выдающиеся работы в области искусства и литературы», и старейший из советских живописцев М.В. Нестеров получил премию первой степени — «за портрет академика Павлова, законченный в 1935 году».

В статье «Замечательный художник» руководящий орган партии изъяснял художественный, культурный и политический смысл присуждения Нестерову премии:

«Для подавляющего большинства русских художников, доживших до Великой Октябрьской социалистической революции, советский этап их работы был периодом высокого творческого подъема, нового расцвета сил. В.Н. Бакшеев, В.К. Бялыницкий-Бируля, И.Э. Грабарь, В.Н. Мешков, К.Ф. Юон и многие другие художники, как и покойные Архипов, Касаткин, Кустодиев, Малютин, Рылов, сумели создать ряд значительных произведений, дать яркий пример новой творческой молодости. Но совсем особое, выдающееся место занимает советский период в творчестве Нестерова.

Творческая жизнь Михаила Васильевича, как известно, началась в живой связи с движением передвижников. В последующие годы, когда страна находилась под гнетом тяжелой политической реакции, Нестеров ушел в мир своеобразной романтики, главным образом и прославившей его имя. Нам чужды эти стилизованные религиозные панно Нестерова. Но и в них то и дело проглядывал реальный человек и большой художник, силою своего таланта остро схватывающий облик страдающего народа. И еще одно было непререкаемым в картинах Нестерова: пейзаж — трогательный и лирический образ родной земли, красивой, печальной и как бы чего-то ожидающей. Нестеровский пейзаж по своей своеобразной прелести — одно из самых волнующих явлений русской живописи…

Когда пришла Октябрьская революция, казалось, можно было ожидать, что Нестеров уже «отошел в историю» и останется красивой страницей прошлого русского искусства где-то рядом с замечательными сказками В. Васнецова и видениями Врубеля. Но вот один за другим начали появляться портреты Нестерова и сразу же привлекли внимание нашей общественности.

Что нового вносят нестеровские портреты в столь богатую высокими образцами портретную галерею русского искусства, в чем их отличительная особенность? Своеобразная увлеченность портретиста своею моделью — необходимая предпосылка этого жанра. Когда просматриваешь весь прекрасный ряд нестеровских портретов, лишний раз убеждаешься в этом. В свое портретирование Нестеров включает акт этической оценки, своего рода суда, положительного приговора. Продолжая великую традицию общественного, этически ответственного искусства, художник ставит себе задачу гораздо более глубокую, чем передача одной только внешней формы. Эта форма, которую он чеканит с тщательностью ювелира, все время выступает в картине как выражение внутреннего мира изображаемого лица. Нестеров раскрывает его, находя для каждого портрета наиболее выразительные движения, наиболее выразительный жест…

Вот почему портретное искусство Нестерова, глубоко национальное, глубоко общественное по своим истокам и содержанию, по праву может быть отнесено к числу классических произведений советской живописи».

В течение нескольких недель к Нестерову устремлялись телеграммы, письма и всяческие письменные и устные приветствия — приветствия эти ясно показывали, что многие сотни людей как бы соучаствовали в этом присуждении премии своему народному художнику.

На полученные приветствия и письма Михаил Васильевич, сколько было сил, отвечал письменно: его радовали эти непосредственные, иногда наивно-простодушные, иногда глубоко взволнованные отклики на его творчество, они радовали его больше, чем статьи в газетах и журналах: он всегда утверждал, что художник творит не для критиков и рецензентов, а для народа, и не их суда должен бояться, а суда народного.

В последние годы жизни Нестерову суждено было стать тем, чем он избегал быть всю жизнь: мудрым наставником молодежи на ее путях к правде в искусстве и к мужеству в мастерстве художника.

Нестеров никогда не был преподавателем живописи и никогда не хотел им быть.

Он дважды отказался, в междубурье между 1905 и 1917 годами, от предложений занять место профессора, руководителя мастерской в Академии художеств. После одного из отказов он писал А.А. Турыгину: «Я продолжаю еще считать себя недостаточной древностью и бесполезностью в мире живущих, чтобы пленяться участью Беклемишева и Киселева. У меня еще «кровь играет».

Академия тех лет художественного упадка и казенного благополучия была для Нестерова синонимом безмятежного сна, сытого покоя и чиновничьего равнодушия. Профессоров-снотворцев, патриархов казенного благополучия, бывших людей для искусства Нестеров знал очень хорошо: и этому профессорству в ватном халате он резко противопоставлял горение Перова и живую мысль Прянишникова, своих учителей-передвижников.

Это не значило, что Нестеров отрицал целиком всю академию: он видел в ней замечательного наставника художников, истинного мастера художественной педагогики П.П. Чистякова и высоко ценил его.

Но сам в себе Нестеров не чувствовал никакого призвания к этому искусству художественной педагогики, а быть ремесленником педагогики не хотел. Вот почему он решительно отказался от двукратного предложения занять кафедру в дореволюционной Академии художеств, и через много лет он не менее решительно отказался занять кафедру и в новой, уже советской, Академии художеств.

Это не означало, конечно, что Нестеров был равнодушен к судьбе молодежи, ищущей знаний в искусстве, желающей научиться мастерству в живописи. Как раз наоборот: Нестеров всегда болел судьбою этой молодежи, рвущейся к профессии живописца, и был пламенным поборником художественной школы и непрерывного совершенствования художника в его мастерстве.

В апреле 1936 года Нестеров написал тогдашнему председателю Комитета по делам искусств П.М. Керженцеву письмо, живо и глубоко поднимавшее вопрос о молодежи и ее путях к мастерству. Письмо это тогда же было обнародовано в «Советском искусстве».

Многоуважаемый Платон Михайлович.

Наш беглый разговор о делах искусства, что был во время Вашего посещения, оставил ряд затронутых, но далеко не выясненных вопросов. Мы говорили о необходимости школы, о грамотности в живописном деле, без которой немыслим прогресс в нем. Нельзя строить не только большого, но и малого, но истинного искусства, не имея хорошо поставленных школ; они должны быть обеспечены высококвалифицированными кадрами учителей, и только тогда будет польза — не только людям большого дарования, но и той неизбежной массе посредственностей, которая всегда пригодится в огромном государственном хозяйстве. Тот реализм, к которому сейчас призывают работников искусств, который был у передвижников их расцвета, должен быть подлинным, основанным на знании, на серьезном изучении природы и человека, в ней живущего, действующего. Тут нужна полная «дезинфекция» от того нагноения, извращенности «правды природы», что мы когда-то переняли от Запада и что так вредно отразилось на ряде поколений нашей, по существу, здоровой молодежи. Эта извращенность, эта надуманная «теоретичность», этот «формализм» подвинули молодежь на легкий и нездоровый путь.

Оздоровление необходимо и естественно должно идти через школу, через познание природы и жизни, через примеры в нашем искусстве, через Иванова, Брюллова (портреты), Репина, Сурикова, Серова и других, знавших цену знанию, создавших вполне доброкачественное искусство. (Я не касаюсь здесь тематики.) Художник обязан знать свое дело, быть в нем сведущим, как хороший врач, инженер, знать технику дела. Необходимо не только уметь распознать болезнь, но и излечить ее. Примеры историй академий, школ гласят, что в деле искусства обучение, овладение мастерством часто зависят не от даровитости учителя, как артиста-художника, а от особого призвания его к учительству, способности отдавать свои знания, увлекать, оплодотворять ими…

Вы спросите меня: где же выход из создавшегося положения? Как «ликвидировать безграмотность» с ее следствиями, как приблизиться к желанному расцвету нашего искусства?.. Школа без преподавателей (грамотных) немыслима, наличие их невелико, старики ушли навсегда, царивший долгие годы «формализм» не мог дать здоровых ростков ни в чем, не дал он и грамотных учителей. Конечно, «земля наша велика и обильна», талантами природа нас не обидела, но нужны время и выдержка, чтобы возместить потерянное. Тут нужна та работа, которая была проделана за эти годы нашей армией. И вот тогда, когда наша молодежь будет грамотна, когда она научится смотреть на природу и жизнь трезвым глазом исследователя, она увидит в событиях нашего времени тысячи тем, увидит их впервые, восхитится ими, и это не будет «халтурой», а будет истинным творчеством, наступит подлинное возрождение нашего искусства.

Как видите, мой 50-летний опыт в живописном искусстве не был опытом учителя: я был лишь живописцем-практиком, который по мере сил осуществлял то, что любил, чем был увлекаем… Но мой долгий опыт наблюдателя дал мне возможность убедиться в том, что нашему великому Отечеству необходимо здоровое искусство — и я верю, что оно у нас будет.

Ведь художник, как и ученый, призванный к служению своему народу, к его просвещению, должен дать ему лучшие, самые здоровые образцы своего творчества. От великих греков, Ренессанса и до наших дней, до Пушкина, Менделеева, Павлова так повелось…

Это замечательное письмо проникнуто самым живым чувством современности.

В письме Нестерова звучит искренняя надежда на живые силы советской молодежи, звучит вера в то, что будущее принадлежит в искусстве только правде, одной прекрасной правде.

Нестеров никогда никого не называл своим учеником, но он умел создать такую прекрасную атмосферу дружеского общения с молодежью, что его свободное творческое воздействие стоило гораздо больше иного школьного наставничества и учительства.

Это проявилось не на одних братьях Кориных.

Над гробом Нестерова — в Третьяковской галерее — В.С. Кеменов справедливо и достойно говорил: «Нестеров чутко ценил все настоящее, талантливое, глубокое в искусстве… С отеческой заботой следил Нестеров за ростом молодых художников. Посмотрев работы Н. Ромадина, Нестеров тепло о них отзывался: «Талант есть, только бы хватило характера». Часто с любовью Нестеров говорил о Кукрыниксах:

– Вот мне все про них говорили: барбизонцы, барбизонцы… А у них в пейзаже настоящая русская нота есть. У всех трех. И карикатуры их я понимаю. Это — настоящее…

Внимательно, подолгу рассматривал Нестеров рисунки Д.А. Шмаринова, помогая своими советами, одобрением, переходя от частных замечаний к общим вопросам искусства…

Нестеров регулярно посещал выставки молодых художников, вдумчиво всматривался в произведения малоизвестных авторов, радуясь каждому ростку таланта, даже незрелого».

Вот письмо к Нестерову из далекой Лапландии, из «Заповедника» в Хибинских горах. Старому мастеру пишет начинающая художница В.Л. Савранская: «Помните, была у вас в начале марта, — а письмо помечено 1 декабря 1939 года, — показывала вам скверные масляные этюды и альбом фантастических картинок? Вы были такой внимательный и добрый, сказали мне так много хорошего и полезного и даже разрешили мне прийти в ноябре. А я не пришла… В октябре мы приехали сюда… живем в лапландском заповеднике, на берегу большого озера Чуна, в лесу у подошвы горы. Тишина, глушь, безлюдье…

Рисую, но сейчас мало света, а при керосиновых лампах очень худо и глаза болят. Надо ждать весны света, уже в марте будет светло. Акварелью на улице уже нельзя рисовать, вода замерзает на бумаге, а маслом не хочу. Вы сказали, что оно у меня очень скверное, пробую пастелью, но не знаю, как вы к ней относитесь… Я очень счастлива…

Я чужая вам, это правда, но вы мне не чужой, — очень близки и дороги моей душе ваши картины, а ведь они — это вы. Вы не любите, когда о них говорят, когда восхищаются ими. Это верно, о них нельзя говорить словами, как нельзя рассказать, что наполняет тебя, когда уходишь от них.

Ах, если б вы могли увидеть мое царство — всю эту бесконечную красоту, такую скромную и сдержанную, услышать эту тишину, как все это вам бы понравилось.

Разрешите прийти к вам еще раз: я приеду в январе или феврале. Немного у меня есть что показать, но ведь важно не количество. Очень помогают мне ваши указания».

Не нужно никаких пояснений к этому письму из дальней северной глуши к знаменитому художнику. За тысячу верст он вносил «весну света» в жизнь и труд молодой художницы, жившей за Полярным кругом.

Был ли Нестеров невзыскателен, уступчив, так сказать, ласкателен к молодости только потому, что она молодость?

Если всегда был Нестеров строг ко всем, кто занимается искусством, и к себе первому, то к молодежи он был особенно взыскателен. По опыту жизни он знал, что в двери искусства ломятся толпой, а в действительности правом на вход обладают лишь немногие. Он считал губительным всякую лесть молодежи, всякое перехваливание ее сил и возможностей; своими советами он желал помочь молодым художникам в самопознании — прежде всего в ответе на основной вопрос: есть ли основание отдавать свои силы, посвящать свою жизнь искусству? — или этих оснований нет, и лучше, честнее, полезнее для Родины отдать свои силы совсем другому делу?

Мне приходилось быть свидетелем довольно суровых сцен, когда, всмотревшись, вдумавшись в показанные работы начинающего художника, Михаил Васильевич так прямо и говорил: «Нет, на художество у вас нет сил». Правда, он обычно добавлял при этом: «Зайдите ко мне месяца через три, поработайте, покажите еще что-нибудь, посмотрю еще», — но редко-редко эта добавка изменяла суть дела. В иных случаях молодого художника, принесшего ему масляный холст, он посылал в Музей изящных искусств порисовать с гипсов и на обиженное противление уже беспощадно отвечал: «Вам надо начать все сначала. Какие же краски без рисунка? А вы вовсе не умеете держать карандаш в руке».

Из светлой истории отношений Нестерова к молодым художникам я остановлюсь только еще на нескольких страницах, быть может, самых светлых.

Это его отношения к слепой ваятельнице Лине Михайловне По.

Эти отношения были для него самого так внутренне значительны, что он посвятил им небольшой очерк.

Первая же встреча с Линой Михайловной По произвела на Нестерова сильное впечатление, и он пригласил слепую ваятельницу посетить его.

«Она приехала такая беспомощная, хрупкая. Говорили, конечно, об искусстве, об ее искусстве — скульптуре… Говоря о своих темах, персонажах, Лина Михайловна говорила, как о живых, ей близких, родных людях. Эти люди жили одной жизнью с ней вместе, радовались и огорчались, она им сочувствовала, говорила их словами, мыслила их мыслями — словом, перевоплощалась в них…

Так началось наше знакомство, которому суждено было развиться и так часто радовать меня.

Бывая у Лины Михайловны, я убеждался в ее несомненном даровании, в ее художественной природе, помогавшей ей раньше, до болезни, до гриппа, до последовавшей за ним слепоты, чаровать своими танцами милых восхищенных киевлян. Спасибо тому врачу в больнице, где лежала Лина Михайловна, только что пережив страшную утрату, потерю зрения: врач, видя горестное состояние больной, наблюдал за нею — над тем, как она мяла своим тонкими руками хлеб, бессознательно облекая его в формы, — и догадался предложить ей заняться лепкой. Появился вместо хлебного мякиша пластилин, Лина М. незаметно пристрастилась к нему, и стали появляться подобия человеческих образов…

И так день за днем, незаметно Лина По стала художником, скульптором.

Дарование Лины По — особое дарование «внутреннего видения»… Рядом с ним идет страстное искание внешних форм, законов искусства; она понимает их значение, красоту. Она изучает их на себе, на случайных посетителях, на классических формах античной скульптуры, изучает путем осязания своими нежными, чувствительными пальцами. Осязание как внутреннее видение — ее новое зрение. Работает Л.М., несмотря на все трудности, страстно, порывами… Работы ее делаются все совершеннее.

Я недоумеваю — как и те выдающиеся скульпторы наши, с которыми мне приходилось говорить об искусстве Лины По, — перед тем необъяснимым фактом — как путем лишь одного осязания может слепой передавать не формы, даже не сходство, где на помощь можно призвать опыт, знание, наконец, прекрасную память, а самое тонкое, неожиданное выражение, как говорили в старину — «экспрессию». Вот пред этой-то экспрессией невольно поражаешься, становишься в тупик. Спрашиваешь, где предел человеческой способности?»

Нестеров как друг, советчик, мастер вошел в темные «труды и дни» слепой ваятельницы и внес в ее подвижническую жизнь свет сердечного участия и творческой помощи.

27 марта 1941 года Лина Михайловна По писала Нестерову из Киева:

«Последнее время меня часто тяготит какая-то беспричинная тревога и грусть. В такие дни я молчалива и ухожу вся в себя, а в голову лезут страшные, нехорошие мысли, и бороться с ними мне не под силу.

И вот, совсем неожиданно, пришло ваше чудесное, замечательное письмо. Боже мой! Что это была за радость! Если б только вы могли видеть, что сталось со мной, когда мне читали его. Когда я узнала о том, что вы довольны моей работой «Девушка расчесывает свои волосы»!

Все плохое мгновенно рассеялось. Страшно захотелось жить, работать, работать и учиться.

Искренне признаюсь вам: это были минуты такого счастья, какое я испытывала впервые в своей жизни.

И как я вам благодарна за них! Вы и представить себе не можете, что значит для меня каждая ваша похвала, как драгоценно каждое ваше указание, каждое слово.

Я храню их в своем сердце, как святыню. Они окрыляют меня и возбуждают во мне ураган новых чувств и замыслов, а главное, неудержимое желание познавать и учиться.

Обещаю вам, мой единственный дорогой учитель, работать до тех пор над «ручками», пока вы не останетесь ими довольны…»

Вряд ли в истории русской живописи, а быть может, и мирового искусства найдется другой подобный пример, когда помощь старого мастера молодому была так насущно необходима, так жизненно-спасительна и так человечески прекрасна, как та, какую Нестеров оказал ваятельнице Лине По.

 

Картины Михаила Нестерова      Содержание книги        Следующая глава >>>