Большая сосна. Жизнь и картины Поля Сезанна

  

Вся библиотека >>>

Картины великих художников >>>

  

 

Анри Перрюшо

 

художник Поль СезаннПоль Сезанн


 

 

 

Часть четвертая. Гора Сент-Виктуар (1882—1895)

  

IV. Большая сосна

 

   Мгновенье уходит и не повторяется. Правдиво передать его в живописи! И ради этого забыть обо всем.

Сезанн

 

   Покойный Луи-Огюст оставил каждому из трех детей по 400 тысяч франков, выгодно помещенных в движимое и недвижимое имущество. Отныне в распоряжении Сезанна 25 тысяч франков годового дохода. Однако богатство ни в чем не изменило его привычек. Расходы на жизнь, включая затраты, связанные с живописью, теперь полностью обеспечены, деньги же сами по себе не представляют для Сезанна никакого интереса. Он не любит роскоши, а если б против ожидания решил поразвлечься, это показалось бы ему самому бессмыслицей.

   Но Гортензия, та рассуждает по-иному. До сих пор она была вынуждена вести очень скромный образ жизни, осложненный к тому же постоянными переездами мужа. Кратковременное пребывание на случайных квартирах, которые Сезанн всегда покидал внезапно, не волновало Гортензию. Она и сама обожала менять места, кочевать по гостиницам. Но продолжать экономно вести хозяйство, ограничивая себя ста пятьюдесятью франками в месяц, ей кажется несусветной глупостью. Раз есть деньги, ими надо пользоваться. По мнению Марии, Гортензия слишком расточительна, и сестра порицает Сезанна, который дает жене столько, сколько та просит. В противоположность мужу Гортензия любит развлечения, она считает свою жизнь в Провансе скучной и давно предпочла бы переменять обстановку, попутешествовать по белу свету, короче говоря, ей хочется вернуться в Париж. На юге ее снедает тоска. Здешний климат – вечный довод Гортензии – вызывает у нее эмфизему легких.

   Сезанн прикидывается глухим к просьбам жены. Париж, по крайней мере в данный момент, не может дать ему что-то получше, чем дает Прованс. Гора Сент-Виктуар целиком и полностью завладела художником. Сезанн пишет ее из разных точек обозрения. Вот уже два года, как Кониль, его шурин, приобрел в окрестностях Жа де Буффана имение Монбриан, и художник часто отправляется туда со своим мольбертом.

   Сезанн нашел в этих местах идеальный «мотив». Перед его взором вплоть до самого горного массива расстилается долина Арки, пересекаемая справа виадуком. Ветвями сосны, которые тянутся к отдаленному изогнутому конусу Сент-Виктуар, Сезанн обрамляет весь пейзаж; прекрасная картина, полная вергилиевой гармонии. Часто Сезанн уходит бродить по холмам, высящимся вдоль дороги в Толоне139. Он даже снял комнату в Черном замке, неподалеку от карьера Бибемю, куда лет тридцать назад – с того времени прошла целая вечность! – Золя, Байль и он совершали столько прогулок; где в сосняке декламировали вслух любимые, воодушевлявшие их стихи.

   Странная загадка эта живопись! Наблюдая предметы, Сезанн приходит к выводу, что симметрия, которую мы вносим в их изображение, не более чем обман. В действительности же, если подробно и внимательно изучать форму, замечаешь, что та сторона предмета, которая освещена сбоку, как бы разбухает, увеличивается, обогащенная тысячью оттенков, в то время как тень сокращает, уменьшает, словно гасит темную сторону. То же самое происходит, когда дело касается вертикальности и устойчивости предметов. Они не кажутся такими нашему взгляду. Их выпрямляет наш разум; симметрия и вертикальность всего лишь условность, привычка ума. Доводя до крайности верность своему видению, повинуясь страстному желанию писать именно то, что он видит, стремясь точнее выразить «свое маленькое ощущение», Сезанн спрашивает себя, не отказаться ли ему от того произвола, который считается общепринятой истиной, но для него эта истина ничто.

   Он спрашивает себя об этом с кистью в руке. Это значит, что под его мазками бока вазы – «Голубой вазы» – теряют пропорциональность, стены дома кренятся, весь мир будто шатается. «Куда я иду? – спрашивает себя Сезанн. – К каким приду нелепостям? Не дойду ли до абсурда в своем неистовом поиске правды?» Eppur si muove!140. Ho есть условности настолько обязательные для человека, что нельзя без страха перешагнуть за их границу141.

   Уже давно в живописи Сезанн опередил эпоху. Он устремлен в будущее. Одинокий, сомневающийся, неуверенный в себе, он с беспокойством вопрошает себя: «Куда я иду? Не заблуждаюсь ли? Не превратился ли я во Френхофера, героя „Неведомого шедевра“? Страшная штука жизнь!» Ослабев физически, он чувствует себя несчастным, незащищенным, жизнь подавляет его. Он боится. Боится всего: повседневности, людей, которые хотят его «закрючить», безмолвных сил, со зловещим могуществом которых его познакомил Марион, показав ему раны земли. Боится смерти, загробного мира. Страшная штука жизнь!

   Одержимый страхами, он все больше поручает себя заботам матери и сестры. Уйти от самого себя, забыться, не быть существом, зависящим от капризов необычной судьбы. Уступив настояниям Марии, Сезанн начал ходить в церковь. Церковь – это прибежище. «Я чувствую, что скоро покину грешную землю. А что последует затем? Полагаю, что все-таки я буду жить, и не хочу рисковать и in aeternum142 жариться. Сезанн богохульствует, со священниками он насторожен, к религии же относится со смешанным чувством уважения, подозрительности и иронии. И все-таки исповедуется, причащается, находит в мессах успокоение и отдых.

   Всеми осмеянный, художник сам не знает, отмечены его дерзания величием или безумием. Но чтобы двигаться вперед, необходимо преодолеть собственные сомнения. Его жизнь всегда и во всем непрерывное крушение. Его желание вести обыкновенную жизнь обывателя – самообман, уловка. Но он останется верен себе – он подвижник.

* * *

   На другом берегу Сены, на набережной дез-Орм тянутся маленькие серые домики с пестро раскрашенными вывесками лавок внизу и неровной линией крыш наверху. Горизонт посветлел: налево – до самых башен ратуши, крытых синим шифером, направо – до свинцового купола собора Сен-Поль... На поверхности реки застыли призрачные темные нагромождения – спящая флотилия лодок и яликов, плавучая прачечная, землечерпалка; они стоят на приколе у самого берега. На противоположной стороне видны баржи с углем, шаланды, груженные строительным камнем, а над ними распростерлась гигантская стрела грузоподъемного крана».

   Так Золя описал в «Творчестве» городской пейзаж, открывавшийся взору с северного берега острова Сен-Луи, где у героя романа, Клода Лантье, была своя мастерская. Именно здесь, в доме № 15 по набережной Анжу – наконец осуществилось желание Гортензии! – поселился Сезанн в 1888 году. Гийомен – он живет в соседнем доме № 13 – вероятно, указал ему на это свободное помещение.

   Дом № 15 по набережной Анжу – особняк XVII века – был построен, как предполагают, Луи Лево в 1645 году для президента Высшей счетной палаты Никола Ламбера де Ториньи. Совсем рядом дом № 17, знаменитый особняк Лозюн, где в дни своей молодости некоторое время жил Бодлер. Квартира Сезанна на четвертом этаже выходит окнами на Сену и набережные. Спокойное место, излюбленное художниками143.

   Но нет покоя в душе у Сезанна. Его слабое здоровье все ухудшается и толкает художника на постоянные переезды с места на место. Теперь, когда появились деньги, никакие соображения, связанные с материальными издержками, не заставят его отказаться от привычки менять места. Он то работает на набережной Анжу, то в мастерской на улице Валь де Грас, то, покинув Париж, мчится на берега Марны. Шоке попросил Сезанна расписать его особняк на улице Монтиньи, и Сезанн согласился, но, набросав вчерне две сцены, быстро оставил это дело. Теперь Сезанн корпит в своей мастерской на улице Валь де Грас над картиной с двумя фигурами – сценой из «Масленицы» («Марди гра»), моделями для которой служат его сын Поль в костюме Арлекина и сын сапожника Гийома в костюме Пьеро. Юноши вынуждены простаивать долгие часы, не меняя позы. Сезанн не терпит ни малейшего проявления усталости. В этом отношении он неумолим. Дошло до того, что сын Гийома, позируя в крайне неудобном положении, однажды упал в обморок.

   Единственное место, куда Сезанн неизменно возвращается, это Лувр. Почти все послеобеденные часы он работает в Лувре, вновь и вновь размышляет о своем искусстве, стоя перед полотнами Пуссена, Рубенса, Веронезе. «Лувр, – говорит Сезанн, – это книга, по которой мы учимся читать».

   Однако вскоре Сезанн уезжает в Шантильи, где поселяется в гостинице Делакур. Он живет там пять месяцев, создавая полотна, на которые его мог бы с таким же успехом вдохновить и юг; воздушную листву Иль де Франс, подернутую дымкой тумана, Сезанн пишет почти в той же манере, с той же обнаженностью и условностью, с какой писал острые пейзажи Прованса. Где бы он ни находился, на севере ли, на юге, отныне он пишет только в одной сезанновской манере. Впрочем, его мастерство непрерывно совершенствуется. На своих полотнах художник достигает гармонии между противоречивыми устремлениями разума и чувства, смягчает слишком строгий, слишком абстрактный характер своего, сезанновского, классицизма. Зрело обдуманная и точно построенная, каждая из работ Сезанна становится песней, которую художник насыщает волнующей поэзией и трепетным чувством.

   Не обращая внимания на обескураживающие неудачи, Сезанн продолжает поиски с тем же рвением и страстностью, как если б его полотен ждали, если бы их любили, ценили.

   Но этого нет; особенно в собственных его глазах. Вряд ли в своем затворничестве Сезанн знает, что лавку Танги посещает все большее и большее число художников, любителей живописи, критиков, что сезанновские полотна с их своеобразным почерком заинтересовывают, начинают нравиться, привлекать внимание. Для одних эти полотна – «музей ужасов», для других – «музей будущего»144.

   «При ярком свете в фарфоровых компотницах или на белых скатертях грубые, топорные груши и яблоки, навороченные мастихином, зигзагообразно прочесанные большим пальцем. Вблизи – ужасная штукатурка из красного с желтым, зеленого с синим; посмотришь издали – фрукты, которым место на витрине у Шеве145, спелые, сочные, соблазнительные.

   И обнаруживаются истины, до сего времени не замеченные: эти странные и в то же время реальные тона, эти пятна цвета, исключительно достоверные, эти оттенки белой скатерти, вызванные тенями от фруктов, очаровательные, бесконечно разнообразные оттенки голубого – все это делает полотна Сезанна новаторскими и столь не похожими на обычные натюрморты, отталкивающие своим асфальтовым цветом и непонятным тусклым фоном.

   Затем вы видите эскизы пейзажей на пленере, неосуществленные попытки, свежесть которых загублена переделками, по-детски варварские наброски и, наконец, изображения, в которых нарушено всякое равновесие: накренившиеся набок, словно охмелевшие дома; фрукты в глиняных, тоже кособоких горшках: нагие купальщицы, обведенные неправильным контуром, полным чувственности —для ублажения глаз – с неистовством какого-нибудь Делакруа, но без его изысканного видения и технической изощренности; и все это подстегнуто лихорадкой необузданно наложенных красок, кричащих, выделяющихся рельефом на отяжелевшем, покоробившемся полотне.

   В итоге колорист-новатор, более чем покойный Мане примыкающий к импрессионизму, художник, который из-за болезни сетчатки глаз по-своему обостренно видит мир и потому предвосхищает новое искусство, – так, казалось бы, можно подытожить творчество этого слишком забытого живописца господина Сезанна».

   Постоянный гость Медана, Гюисманс не может не знать, что Сезанн послужил Золя прототипом Клода Лантье. Уподобляя живого художника герою романа «Творчество», Гюисманс приписывает Сезанну тот самый наследственный порок зрения, которым страдал Клод Лантье. Живопись Сезанна в такой степени озадачивает критика, что ему необходимо объяснить ее манеру какой-нибудь патологической причиной и тем самым оправдать упорно высказываемое к ней презрение.

   Была ли у Сезанна возможность прочесть статью Гюисманса, первую статью, которую критик посвятил ему после импрессионистских выставок? Неизвестно. Именно в те месяцы следы Сезанна более или менее теряются. Взвинченный и беспокойный, он, повинуясь безрассудным порывам, мечется без передышки от одного места к другому. Зимой, когда Ренуар проездом посетил Прованс, Сезанн находился в Жа де Буффане.

   Перед полотнами Сезанна Ренуар приходит в восхищение. Какая неожиданность! Он никогда не предполагал, что Сезанном написано столько шедевров, что экский художник добился такой силы выразительности. «Как он этого достиг? – спрашивает себя Ренуар. – Стоит Сезанну нанести несколько мазков на полотно, и оно становится прекрасным. Какое „незабываемое зрелище“ этот Сезанн за мольбертом, острым взглядом всматривающийся в пейзаж, сосредоточенно, внимательно и вместе с тем благоговейно»146. Мир для него больше не существует. Есть только мотив, который он избрал. Каждый день художник приходит в одно и то же место, без устали пишет, но лишь после тщательного обдумывания и длительных расчетов кладет на холст мазок за мазком. Невероятное терпение!

   Сомнения нет – перед нами один из величайших художников мира, но – не прискорбно ли это? – пребывающий в безвестности. И какой странный человек! Вот он, непонятно по какой причине потерявший надежду добиться «выражения себя» (realisation), охваченный яростью, судорожно рвет на куски свои творения. А вот, полный апатии, разбитый, мрачный, возвращается в Жа де Буффан, бросив в уединенных холмах свое полотно, отдав его на волю ветра, дождя, солнца, – пусть валяется, пока земля постепенно не поглотит его. Как мало нужно, чтобы привести Сезанна в отчаяние! Какая-то старая женщина с вязаньем в руках по привычке подошла к месту, где писал Сезанн. «Опять тащится сюда эта „старая корова“, – ворчит он в раздражении и, складывая кисти, не слушая увещеваний Ренуара, пытающегося удержать его, внезапно обращается в бегство, точно за ним гонится сам дьявол.

   Непонятное поведение! Ренуар и сам страдает от смены настроений друга. В Жа де Буффане Ренуара балуют. Он лакомится вкусным супом с укропом147, сваренным матерью Сезанна; искусная стряпуха, она подробно объясняет гостю рецепт приготовления: «Берут веточку укропа, чайную ложечку оливкового масла...» Но однажды, забывшись, Ренуар беззлобно прошелся по адресу банкиров. Сезанн и его мать совершенно меняют свое отношение к Ренуару. А мать, та просто возмущается вслух: «Поль, допустимо ли, чтобы в доме твоего отца!..»

   И Ренуар, сконфуженный, покидает Жа де Буффан148.

* * *

   Сезанн возвращается на набережную Анжу.

   1889 год. В Париже уже воздвигнута башня Эйфеля и готовится открытие Всемирной выставки, где намечено организовать также большой отдел изящных искусств. К Шоке обратились с просьбой одолжить его антикварную мебель, чтобы показать посетителям выставки. Шоке не возражает, но из неизменной преданности к Сезанну просит экспонировать одно из полотен своего протеже. Устроители выставки согласны, и картину «Дом повешенного» (Шоке получил ее от графа Дориа в обмен на картину «Тающий снег в лесу Фонтенбло») покажут на Всемирной выставке.

   Но рано радоваться удаче. Устроители выставки хоть и согласились принять «Дом повешенного», но не уточнили места, где будет висеть полотно. Они вздернули его под самый потолок, так, что ни один человек не различит, что на нем изображено, между тем и Сезанн и Шоке вынуждены признать, что условие, поставленное ими устроителям, последними соблюдено.

   Сезанн вздыхает. Видимо, быть ему всегда изгнанником. И впрямь, какое значение имеют разговоры, суждения о его работав в лавке папаши Танги? Какое значение имеет то, что некие Ренуар, Писсарро и Моне испытывают к нему немного уважения? Не будь грозного Луи-Огюста – этого ужасного отца (Сезанн всегда помнит о нем), – он превратился бы сегодня в нищего, бродягу вроде Амперера, который, не зная, как просуществовать, вертится среди студентов Экса, пытаясь всучить им порнографические рисунки.

   И вдруг несколько месяцев спустя, осенью, – какая приятная неожиданность! – Сезанн получает весьма любопытное письмо за подписью Октава Mo, секретаря Общества брюссельских художников «Группа двадцати», приглашающее его принять участие наряду с Ван-Гогом и Сислеем в предстоящей выставке работ членов этой группы.

   Сезанн торопится ответить согласием на столь «лестное» для него приглашение. Он посылает в Брюссель два пейзажа и композицию «Купальщицы», Выставка открывается 18 января в Королевском музее современного искусства. Увы! Снова неудача, снова разочарование. Никто не замечает работ Сезанна, «их даже не удостаивают обсуждения»149. И все-таки! Нашелся журналист, заметивший его полотна; скользнув по ним взглядом, он, проходя, обронил презрительное суждение: «Искусство, смешанное с искренностью»150.

   Френхофер, Френхофер! Большинство художников из группы импрессионистов отныне одержало победу, их картины покупают коллекционеры. Почти две тысячи франков уплачены за полотна Писсарро. В прошлом году Тео Ван-Гог, брат Винсента, продал какому-то американцу полотно Моне за девять тысяч франков. И только Сезанн, единственный, не признан. Его не замечают. Он нуль. Ему уже 51 год. Он издерган. С черной шапочкой на гриве поседевших волос, ниспадающих на шею, с седой бородой и усами, он выглядит стариком. Здоровье его расшатано.

   Теперь он знает, как зовется тот недуг, что тайно подтачивает его: он болен диабетом и должен подчиняться режиму, которого, однако, не слишком придерживается. Острые боли заставляют его время от времени прерывать работу. Иной раз его охватывает нервное возбуждение, а иной раз депрессия и усталость. И тогда тяжелый характер Сезанна проявляется еще резче. Болезнь обостряет присущую ему раздражительность. Художник становится нетерпим, несдержан. Достаточно в его присутствии похвалить кого-нибудь из членов Академии или профессоров Школы изящных искусств, как он вскипает от гнева. Он вообще ничего больше не выносит. Он ненавидит толпу. Малейший шум для него нестерпимая мука. Громыхание телеги, выкрик бродячего торговца – все вызывает в нем приступ ярости, служит поводом к переезду, и он снимается с места со своим немудрым багажом. Даже тихий остров Сен-Луи не может удержать его: Сезанн живет теперь на авеню д'Орлеан.

   И надо признать, все действительно оборачивается как нельзя хуже. Шоке умер. Сезанн воспринял эту смерть как тяжелую личную утрату. В покойном он потерял друга и одновременно своего единственного серьезного ценителя. Гортензия, та ни за что не хочет возвращаться в Экс. Недавно у нее умер отец, и ей необходимо поехать на родину в Юру, где ее присутствия требуют дела. Ей хотелось бы, воспользовавшись этим, поездить по Швейцарии, пожить там, меняя города и гостиницы. Сезанн покоряется. К сожалению, в Париже нет Марии, она бы призвала к порядку «вышеупомянутую» Гортензию, дала бы совет брату, как организовать семейный бюджет.

   Сезанн, всегда предпочитавший стоять в стороне от семейных дрязг, связанных с денежными расчетами, принял весьма простое решение. Он разделил свой годовой доход на двенадцать частей, а каждую часть – на три равные доли: одна для жены, одна для сына (ему в январе исполнилось 18 лет), одна для себя. Но Гортензия очень часто нарушает это гармоничное равновесие: ей всегда мало ее доли, и она по возможности подбирается к доле мужа. Молодой Поль, тот умеет себя защитить. Совершенно равнодушный ко всему, что волнует отца, Поль – натура сугубо уравновешенная, с ярко выраженной практической жилкой. Но это не мешает Сезанну безгранично восхищаться сыном. «Каких глупостей ты бы ни натворил, ничто не заставит меня забыть о том, что я твой отец», – говорит он с нежностью.

   Итак, маленькое семейство, возглавляемое Гортензией, отправилось летом в Безансон, где и поселилось на некоторое время. Сезанн пишет пейзажи на берегу реки Оньон, притока Соны, а после того, как Гортензия привела в порядок свои дела, Сезанны переехали границу и поселились в гостинице «Солнце» в Невшателе.

   Небольшой приятный городок вполне во вкусе Гортензии. Она ведет беззаботный образ жизни, который ей так по душе. И вовсе не спешит переменить место жительства. Но Сезанн не испытывает никакого удовольствия. В Швейцарии он чувствует себя чужим. За табльдотом, среди незнакомых людей, он необщителен, ни с кем не сближается, за исключением одного пруссака, выказывающего художнику «немного симпатии»151. Разумеется, Сезанн пытается писать – живопись всегда для него большая поддержка. Он ставит свой мольберт на берегу Невшательского озера или в долине реки Арез. Но швейцарский пейзаж, столь отличный от провансальского, озадачивает Сезанна.

   Швейцарская природа так чужда художнику, что ему никак не удается уловить ее характерные черты. Неудачные попытки приводят его в уныние. И когда Гортензия через несколько недель решает, наконец, уехать отсюда, Сезанн оставляет в гостинице две начатые, но не доведенные до конца картины152.

   Став поневоле туристом, Сезанн, ворча, сопровождает жену сперва в Берн, а затем во Фрибург. Однажды, гуляя по улицам, Сезанны увидели антирелигиозную демонстрацию. Задетый за живое, Сезанн говорит, указывая на небо: «Нет ничего, кроме этого», – и, взволнованный увиденным и услышанным, художник исчезает в толпе. Жена и сын так привыкли к странностям Сезанна, что его отсутствие их не беспокоит. Однако убедившись вечером, что он не вернулся в гостиницу, Гортензия и сын начинают волноваться и разыскивать его. Сезанн исчез! Как в воду канул! Лишь четыре дня спустя от него пришло письмо, помеченное почтовым штемпелем: Женева. Сезанн очутился в этом городе и, успокоившись, просит жену с сыном приехать к нему.

   Этот случай достаточно ярко раскрывает болезненную впечатлительность Сезанна, все существо которого потрясено непосильными испытаниями. И в то же время мы видим, в какой степени художника раздражало нелепое путешествие по Швейцарии. Гортензии, той все нипочем. Она тащит мужа за собой в Веве, в Лозанну. Но терпение Сезанна иссякло. Вот уже пять месяцев, как они покинули Францию. Пора возвращаться! Опять нелады! Гортензия отказывается ехать в Экс; она жаждет вернуться в свой дорогой Париж, что и делает. Вместе с сыном она садится в поезд, идущий в столицу. Взбешенный художник возвращается к себе в Жа де Буффан.

   Еще в молодости, посещая Экский музей, Сезанн часто останавливался у картины «Игроки в карты», приписываемой Луи Ленену. Полотно довольно посредственное, но Сезанн всегда смотрел на него с завистью. «Вот как бы я хотел писать!» – восклицал он.

   Едва приехав в Жа, Сезанн, радуясь возвращению в Экс, решает осуществить давно лелеемую мечту – написать подобного рода жанровую картину. Все трудности стоящей перед ним задачи ему известны. Он прекрасно знает, что не может быть и речи о том, чтобы сохранить достаточно шаблонную и маловыразительную композицию, какую он видит на картине в музее. И со многими предосторожностями принимается за работу. Моделями ему послужат крестьяне. Сезанну по душе их сдержанность, степенность, склонность этих тяжелодумов к размышлениям. Более чем любому другому художнику Сезанну близки эти с виду простые и вместе с тем сложные люди, о которых горожане обычно судят весьма поверхностно.

   С любовью принимается Сезанн за наброски своих будущих игроков. Ему надо набить руку. Нет необходимости искать модели где-то далеко: в основном это крестьяне с фермы в Жа, особенно один из них, садовник Поле, которого все кругом зовут папаша Александр. Терпение крестьян, их способность долгие часы молча и неподвижно позировать восхищают художника. Он загорается, он «оживлен и деятелен»153.

   Сезанн находится в необычном для него приподнятом состоянии. В такие минуты он полон увлеченности и решимости. Вероятно, по совету Марии, которая во всем и всегда критикует поведение Гортензии, найдено великолепное средство заставить жену, вопреки ее сопротивлению, приехать на юг: Сезанн наполовину сокращает выдаваемую ей ежемесячную денежную сумму, и Гортензия с сыном приезжают в Экс. Сезанн снял для них квартиру на улице де ла Моннэ154, но сам не покидает Жа де Буффана. Менее чем когда-либо его влечет к себе семейный очаг, ему хочется жить с матерью и сестрой, «которых он определенно предпочитает жене», – пишет Поль Алексис в письме к Золя. Сам Алексис в настоящее время живет в Эксе. Семейные раздоры Сезанна забавляют его Алексис называет Гортензию «бомбой», а сына – «бомбочкой» (эта непочтительная кличка, без сомнения, укрепилась за Гортензией в меданском обществе). «Теперь, – продолжает Алексис, – Сезанн надеется, что „бомба“ и ее чадо укоренятся здесь и ничто ему тогда не помешает время от времени уезжать на полгода в Париж. Он уже заранее кричит: „Да здравствует солнце и свобода!“

   Эти радужные планы, благодаря которым Сезанн принял Алексиса с исключительной приветливостью (художник подарил ему четыре картины), не соответствуют напряженной атмосфере, царящей в семье Сезанна. Все между собой не ладят. Мария и мать вечно ссорятся. Кроме того, Мария повздорила с Розой, которую упрекают в излишней уступчивости мужу: Максим игрок и юбочник; короче говоря, если он будет продолжать такой образ жизни, то в недалеком будущем семье грозит полное разорение. Гортензия, со своей стороны, больше не посещает ни мать, ни сестру Сезанна. По словам Алексиса, они ненавидят «эту особу», которая рассорилась и с Розой.

   Сезанн по-прежнему как ни в чем не бывало работает над картиной «Игроки в карты». В глубине души он рад, что отомстил Гортензии за навязанное ему прошлым летом путешествие. «Моя жена, – пошучивает Сезанн, – любит только Швейцарию и лимонад». Во всяком случае, Гортензии волей-неволей приходится довольствоваться своей долей доходов. При поддержке матери и сестры Сезанн «чувствует себя в силах противостоять денежным аппетитам жены»155.

   Для картины «Игроки в карты» Сезанн выбрал почти двухметровое полотно. Он хочет написать пять фигур: трое играют в карты, двое наблюдают за игрой. Монументальное полотно, отличающееся мощным ритмом. Удовлетворит ли оно замыслу художника? Нет ли в намеченном расположении фигур некоторой тяжеловесности? Не загромождена ли картина второстепенными деталями? Не слишком ли резки и контрастны сочетания красок, достаточно ли они нюансированы? Иными словами, не лишено ли полотно той чудесной простоты, полной внутреннего богатства, которой отмечено подлинное мастерство великих произведений искусства?

   Сезанн начинает сызнова. Переходит к полотнам меньшего размера. Сокращает число фигур до четырех и, наконец, доводит до двух. Он удаляет все, что не имеет первостепенного значения, стремится в линии, в красках, в архитектонике ансамбля к строгости и тонкости, которые, будучи достигнуты, кажутся необыкновенно легкими, но даются только ценой труда, огромного терпения и настойчивых исканий.

   И опять Сезанн начинает сызнова. Он начинает несчетное число раз, стремясь продвинуться еще дальше, подняться еще выше в своей неутолимой жажде совершенства...156

* * *

   В лавке папаши Танги – за это время торговец красками переехал из дома № 14 в дом № 9 по той же улице Клозель – творчество Сезанна вызывает все более и более ожесточенные споры.

   Прежние ученики академии Жюльена, которые три года назад объединились и в 1889 году образовали группу символистского направления – так называемую группу «набидов» – часто посещают маленькую лавку. Среди них Морис Дени, Эдуар Вюйар, Поль Серюзье, основатель группы и по возрасту старший (ему 30 лет). Они идут от Гогена и по преемственности переходят к Сезанну. Безусловно, не все «набиды» испытывали перед полотнами Сезанна тот безоговорочный восторг, какой испытал Гоген. Еще до отъезда из Франции Гоген (он покинул Европу и уехал на Таити в 1891 году) говорил, принимаясь за очередное полотно: «Попробую писать по сезанновски157 или как Эмиль Бернар!»

   В один из дней 1890 года Серюзье посоветовал Морису Дени упомянуть о Сезанне в какой-нибудь из своих критических статей. До этого времени Морис Дени никогда не видел картин Сезанна и потому считал неудобным высказывать свое мнение о художнике, о работах которого буквально не имел понятия. В тот день Дени случайно встретил Синьяка, пригласившего его к себе смотреть «Сезаннов».

   Какое разочарование! Особенно один натюрморт внушил Морису Дени такой ужас, что он из осторожности решил воздержаться от всякого упоминания имени автора. Но прошло время, и Дени изменил свое мнение. Он оценил «благородство и величие» Сезанна и стал одним из убежденных его защитников.

   Кто же все-таки этот Сезанн? Папаша Танги неразговорчив, а те скупые слова, которые он произносит, окутывают таинственностью Сезанна, чья живопись, сама по себе достаточно необычная, дает повод для различных предположений. Ибо надо сознаться, что никто никогда еще не видел этого Сезанна. Он якобы живет в Эксе? Кто может это подтвердить? Гоген уверяет, что посещал его; но Гоген сейчас находится в противоположной точке земного шара. Эмиль Бернар, который всегда приводит к Танги много разного народа, тоже вынужден признаться, что лично не встречал господина Сезанна.

   Что же остается думать? Одни предполагают, что Сезанн, если и существовал когда-то, то, видимо, давно умер, и только сейчас, посмертно, обнаружены творения этого непризнанного таланта. Другие склонны предполагать, что Сезанн просто «миф»: нечто вроде Гомера или Шекспира в живописи; под этим псевдонимом якобы скрывается известный художник, менее своеобразный, но всеми признанный, который не решается рисковать своей репутацией из-за сомнительных поисков. Правда, есть люди, которые считают себя хорошо осведомленными, они уверяют, будто Сезанн – это Клод Лантье, герой романа Золя. Ну и что же?

   Как бы там ни было, в 1892 году одна за другой вышли две статьи о Сезанне. С одной стороны, Жорж Леконт в своей книге «Искусство импрессионизма» воздает должное «искусству очень здоровому, очень цельному, которого часто достигал – почему в прошедшем времени? – этот маг и волшебник интуиции». С другой стороны, Эмиль Бернар посвящает Сезанну 387-й выпуск своей серии «Люди нашего времени», печатавшейся у Ванье. Сезанн, уверяет Бернар в своем метком высказывании, «открывает искусству заветную дверь: живопись для живописи». Разбирая одно из полотен Сезанна, «Искушение святого Антония», Бернар отмечает в нем могучую силу своеобразия в соединении с техникой – соединении, которое мы постоянно ищем и столь редко обнаруживаем в работах наших современных художников. «Это заставляет меня, – пишет Бернар, – задуматься над словами, сказанными однажды в моем присутствии Полем Гогеном о Поле Сезанне: „Нет ничего, что так походило бы на мазню, как шедевр“. Со своей стороны, – добавляет Бернар, – я нахожу, что в мнении Гогена заключена жестокая правда».

   Нет ничего, что так походило бы на мазню, как шедевр. Неплохая мысль! Если Гоген и вычитал ее, то она, по-видимому, сильно поразила молодого человека лет тридцати, который иногда появляется в лавке Танги. Внешне ко всему безразличный, с вялыми движениями, сей редкий посетитель глазом хищника рассматривает работы Сезанна, собранные папашей Танги.

   Вот уже два года, как этот с виду скучающий молодой человек (креол по происхождению, зовут его Амбруаз Воллар) исподволь занимается продажей картин. Он не располагает большими деньгами, но не теряет надежды их заработать. В данную минуту он берется за все. Ничего значительного, просто пробует свои силы в перепродаже картин. На черный день он запасся тонной солдатских сухарей. И пустился в плавание, быть может длительное и ненадежное. Лениво разглядывает Амбруаз Воллар «Сезаннов» в лавке Танги. Зачарованный красноречием Эмиля Бернара, папаша Танги принял решение не продавать ни одного полотна своего любимого художника. Близок день, когда каждое из этих полотен будет стоить много дороже пятисот франков, отныне Танги считает своих «Сезаннов» «бесценным сокровищем». Амбруаз Воллар, прищурив глаза, с безразличным видом присматривается к обстановке, наблюдает «славного папашу Танги» и его клиентуру, прислушивается к разговорам в лавке. В конце концов если учесть все, то надо сознаться, что среди импрессионистов один лишь мифический Сезанн не имеет сегодня своего торговца.

   Разумеется, солидного торговца.

 

* * *

   Приподнятое настроение Сезанна длилось недолго. Его «Игроки в карты» закончены. Закончены ли? Ничто в этом мире не бывает закончено; человеку не присуще совершенство, и художник вновь начинает свои странствия. Париж и Прованс поочередно привлекают и отталкивают его. Он едет то туда, то сюда в тщетных поисках покоя. Когда он живет в Эксе, то пишет пейзажи; они отражают его взволнованность, метания беспокойной души.

   Можно сказать, что, прекратив работу над «Игроками в карты», Сезанн перестал сопротивляться, перестал принуждать себя к той аскетической объективности, которой долгие годы подчинял свое искусство, чтоб исторгнуть из него песню, отмеченную печатью сильной личности, некую патетическую исповедь. Всю жизнь Сезанн таил в себе ту лирическую силу, которая так неловко проявлялась в его первых работах. Сегодня он позволил этой силе расцвести. Она, эта сила, во весь голос зазвучала в сверкающих красках, в формах, отмеченных трепетностью и необычайным динамизмом.

   К началу 1894 года художник уехал в Париж и поселился в районе Бастилии на улице Лион-Сен-Поль, 2, вблизи той самой улицы Ботрей, где жил когда-то, лет тридцать тому назад, когда посещал мастерскую Сюиса. Но Сезанн часто покидает столицу. Кого он теперь в Париже знает? Даже Танги больше нет. Он умер мучительной смертью – несчастный болел раком желудка.

   Последние недели жизни Танги жестоко страдал. Его поместили в больницу, но, почувствовав приближение смерти, он вернулся на улицу Клозель. «Хочу умереть дома, возле жены, среди моих картин». Однажды вечером он отдал жене последние распоряжения. «Когда меня не станет, твоя жизнь будет нелегка. У нас нет ничего, кроме картин. Тебе придется их продать». Это было как бы прощанием Танги с жизнью. Наутро следующего дня, 6 февраля, он скончался.

   Сезанн мечется, ездит то туда, то сюда, все, что творится вокруг, его не касается. Однако за все это время происходит много событий, которые, казалось, должны были бы привлечь его внимание. Через две недели после смерти Танги, 21 февраля, умирает Кайботт. Вопреки мрачным предчувствиям он прожил еще восемнадцать лет с того дня, как накануне третьей выставки импрессионистов составил завещание. Художник, давно поселившийся в Жанвилье, простудился, подрезая в саду розы: воспаление легких за несколько дней свело Кайботта в могилу. Что предпримет Министерство изящных искусств, когда узнает, что по составленному в 1876 году завещанию Кайботт приносит в дар государству свою коллекцию картин? В ней, кроме двух работ Милле, есть три работы Мане, шестнадцать – Моне, восемнадцать – Писсарро, семь – Дега, девять полотен Сислея и четыре полотна Сезанна. Положение импрессионистов, за исключением Сезанна, сейчас явно не такое, каким было вначале. Их полотна раскупают и часто платят большие деньги. Однако это не мешает старым спорам вновь разгореться. При одной только мысли, что столько кощунственных картин получат доступ в Люксембургский музей, художники-академисты наверняка вознегодуют. В начале марта администрация Министерства изящных искусств занялась завещанием, и тут же распространились слухи о посмертном даре Кайботта.

   Между тем Теодор Дюре из личных соображений решает продать собственную коллекцию. «Ваша коллекция великолепна, – говорил в свое время Дюре крупному парижскому любителю искусства. – Повторяю, великолепна! Но я знаю одну коллекцию лучше вашей – свою собственную: в ней только импрессионисты». 19 марта коллекция Дюре попадает на аукцион, в картинную галерею Жоржа Пти на улице Сез. Три картины Сезанна, которые входят в коллекцию, достигают цены в 650, 660 и 800 франков158.

   Правда, такие цены на полотна Сезанна не идут ни в какое сравнение с ценами, которых достигли полотна художников, «добившихся успеха», например Моне, чье полотно «Белые индюшки» оценено в 12 тысяч франков; эти цены повергают в изумление «искушенных» советчиков Дюре, которые прежде настаивали на снятии полотен Сезанна с продажи, чтобы не опорочить коллекцию в целом.

   Столь высокие цены в такой мере удивляют всех, что критик Гюстав Жеффруа – человек весьма сведущий в вопросах искусства – считает необходимым воспользоваться благоприятным моментом, чтобы поговорить о Сезанне. Через неделю, 25 марта в одном из своих обозрений в «Ле Журналь» Жеффруа пишет:

   «Сезанн стал чем-то вроде предтечи, от которого хотят вести свой род символисты. И действительно, можно, конечно, установить прямое родство и довольно ясную преемственность между живописью Сезанна и живописью Гогена, Эм. Бернара и других. Это относится и к Ван-Гогу.

   Хотя бы с этой точки зрения Поль Сезанн заслуживает того, чтобы его имя заняло подобающее место.

   Конечно, отсюда не следует, что духовная связь между Сезанном и его преемниками поддается абсолютно точному определению и что Сезанн ставит перед собой те же теоретические и синтетические задачи, какие ставят художники-символисты. Теперь при желании уже легко уяснить себе, в чем состояла последовательность исканий Сезанна, всего его творчества в целом. Основное доминирующее впечатление такое, что Сезанн подходит к натуре не с какой-то обязательной программой, с деспотическим намерением подчинить эту натуру провозглашенному им закону, приспособить или свести натуру к формуле того искусства, которое он носит в себе. Сезанн отнюдь не лишен программы, у него есть свои законы и идеалы, но они исходят не от канонов его искусства, а от страстной пытливости его ума, от горячего стремления овладеть предметами, восхищающими его взор.

   Сезанн – человек, который вглядывается в окружающий мир, человек, опьяненный открывающимся перед ним зрелищем, стремящийся передать это чувство опьянения на ограниченном пространстве полотна. Принимаясь за работу, он ищет средства, чтобы осуществить такую передачу как можно полнее и правдивее».

   Сезанн находился в Альфоре159, когда прочитал статью Жеффруа. Он был, разумеется, весьма удивлен. В дружеском письме он немедленно выразил критику «признательность» за проявленную по отношению к нему «симпатию». Конечно, склонен думать Сезанн, Жеффруа друг Моне, а Моне из всегда присущей ему любезности, вероятно, замолвил критику словечко в его пользу.

   Между тем коллекция картин – посмертный дар Кайботта государству – серьезно взволновала общественное мнение; представители власти, а именно, Анри Ружон, директор Школы изящных искусств, и Леонс Бенедит, хранитель Люксембургского музея, в принципе этот дар приняли, но пытались найти компромиссное решение с братом Кайботта, Марсиалем, и душеприказчиком покойного, Ренуаром. При всем том чиновникам действительно трудно было так легко и просто отказаться от наследства.

   Они склонны к половинчатому решению, ибо принять дар полностью, как гласит обязывающее к этому завещание покойного, не решаются и потому настаивают на праве выбора. Они торгуются. Со своей стороны, Марсиаль Кайботт и Ренуар понимают, что им не заставить администрацию выполнить волю Кайботта и что следует пойти на уступки, чтобы добиться хотя бы частичного успеха. Пока заинтересованные стороны пытались прийти к какому-нибудь соглашению, страсти разгорелись.

   В апреле «Журналь дез Артист» устраивает опрос по поводу завещанной коллекции. Ответ Жерома полон бурного негодования: «Мы живем в эпоху упадка и глупости... Уровень нашего общества быстро снижается у нас на глазах... Не правда ли, в завещанной коллекции есть картины господина Мане, господина Писсарро и других? Повторяю, чтобы государство приняло подобную мерзость, оно должно дойти до высшей степени морального падения. Мы имеем дело с анархистами и сумасшедшими. Этим людям место у доктора Бланша160. Уверяю вас, они пишут свои картины друг для дружки. Я слышал, как люди шутили: «Погодите, это только цветочки...» Нет, это конец нации, конец Франции!» Бенжамен Констан, художник исторической темы, придерживается такого же мнения. «Возмущайтесь, и самым резким образом! – призывает он. – Эти люди даже не мистификаторы. Такого вообще не существует в природе, то, что они пишут, – это хаос, анархия». «Принятие Люксембургским музеем картин, о которых идет речь, – откликается Леконт дю Нуи, – было бы весьма прискорбным обстоятельством, ибо подобные творения могут отвлечь молодежь от серьезной работы... Это безумие...»

   Художник-портретист Габриель Ферье, не колеблясь, заявляет: «Я не хочу распространяться, поскольку не знаю этих людей и знать не желаю. Когда какая-нибудь из их работ попадает мне на глаза, я спасаюсь бегством. У меня определенное мнение: их всех надо гнать взашей».

   Однако не все ответы таковы. Тони Робер-Флери высказывается не столь решительно: «Следует быть осторожным и воздержаться от слишком категорических мнений. Выждем! То, что сегодня нас так удивляет, возможно, и есть живопись завтрашнего дня. Будем относиться с интересом к каждому новому дерзанию. Импрессионизм, – добавляет он (и кажется, что читаешь Золя), – делает лишь первые шаги; но в день, когда человек сильного темперамента и высокой культуры заставит нас признать импрессионизм, в этот день мы, возможно, получим новое искусство».

   Что касается Жип, этой своенравной романистки, автора книги «Замужество парижанки», которую тоже попросили высказаться, то она искренне рада успеху импрессионистов: «Эти картины собираются поместить в Люксембургском музее? Я считаю их замечательными. Обожаю этих художников. Я сама из их школы и всегда готова дать бой. Люблю живопись, глядя на которую живешь и дышишь солнечным светом, и не выношу мрачных полотен, написанных точно в подземелье».

   Острота борьбы не утихает. Впрочем, она проявляется не только у художников академического направления. С не меньшим пылом защищает импрессионистов Гастон Лезо в «Монитёр»161: «Эти полотна, полные мысли и мастерства, еще больше подчеркивают пустоту и напыщенную банальность разных Бугро, Детайев и им подобных. Столь близкое соседство в столь тесном помещении – вот в чем проявился дурной вкус организаторов – пожалуй, заставит художников-академистов переселиться в Карпентра или Ладерно162...»

   Пока происходит этот обмен «любезностями», который, совершенно очевидно, не может способствовать взаимопониманию и согласию, в отеле Друо в субботу 2 июня состоялась продажа с аукциона коллекции картин Танги. Следуя совету покойного мужа, вдова Танги решила выручить деньги за оставшиеся после его смерти полотна! Увы! Хотя продажу организовал писатель Октав Мирбо, она не принесла существенных результатов.

   Единственная значительная сумма в 3 тысячи франков была выручена за одно из полотен Моне. Шесть картин Сезанна дали в общем ничтожные деньги – 902 франка. Причем цена на каждое из полотен составляла от 95 до 215 франков. Но многие полотна были тоже оценены не выше, чем полотна Сезанна. Если за несколько картин Писсарро дали более 400 франков, то шесть работ Гогена продали в среднем по 100 франков каждую. Цена на полотна Гийомена колебалась между 80 и 160 франками, Сёра оценили в 50 франков, и, наконец, 30 франков уплатили за Ван-Гога! В общем распродажа принесла 14621 франк163, что все же составило довольно приличную сумму, особенно для таких бедных людей, какими всю жизнь были супруги Танги.

   Несмотря на низкие цены, комиссар-оценщик поздравил смелого покупателя. Это был не кто иной, как молодой Амбруаз Воллар, уносивший с аукциона пять из шести полотен Сезанна. Он слышит любезности по своему адресу и слегка смущен, ибо при нем нет достаточной суммы, чтобы оплатить покупку. Своим сюсюкающим креольским говором Воллар просит о небольшой отсрочке.

   Комиссар аукциона торопливо и с готовностью идет навстречу молодому коллекционеру.

* * *

   Восемь лет тому назад Клод Моне поселился в деревне Живерни неподалеку от Вернона, у слияния Сены с Эптой. Осенью Сезанн приехал к своему другу. Любовь и забота, которыми Моне окружал его, трогали художника. Кроме того, Сезанн высоко ценил талант Моне. «Небо синее, не так ли? Это нам открыл Моне... Да, Моне – только глаз, но боже праведный, какой глаз!»

   Поселившись на постоялом дворе, Сезанн часто навещал друга, находил у него то, в чем так сильно нуждался: «моральную поддержку». Ту поддержку, которая более чем когда-либо была ему необходима. Сезанн предельно возбудим. С поразительной легкостью переходит он от воодушевления к отчаянию, от смеха к слезам. И вечно мечется, охваченный нервным беспокойством и нетерпением. Его проницательные, необыкновенно живые глаза, возбужденная речь и свирепый вид зачастую поражают и даже отпугивают тех, кто не знает этого человека. Американская художница Мэри Кассат, друг Моне, увидев впервые Сезанна, приняла его за разбойника, головореза, «a cut-throat»164, но это впечатление быстро рассеялось, и она поняла, что «разбойник» застенчив и кроток, как дитя. «Я как ребенок», – говорил о себе Сезанн.

   В конце ноября Моне пригласил в гости Мирбо, Жеффруа, Родена и Клемансо. «Надеюсь, что Сезанн еще будет в Живерни, – писал Моне Гюставу Жеффруа, – но это человек со странностями, боится незнакомых людей, и я опасаюсь, как бы, несмотря на горячее желание познакомиться с вами, он не покинул нас. Очень печально, что такой человек всю свою жизнь почти не встречал поддержки. Он настоящий художник, но постоянно сомневается в самом себе. Он нуждается в поощрении: вот почему статья ваша произвела на него такое сильное впечатление!»

   Встреча состоялась 28 ноября. Вопреки опасениям Моне Сезанн не уклонился от нее. Он даже выказал в тот день несвойственную ему общительность. Как нельзя более радуется он знакомству со знаменитыми людьми, не скрывает своей благодарности Жеффруа, своего восхищения Мирбо, которого считает «первым писателем среди современников», восторга Роденом – «этим волшебником-каменотесом», «человеком эпохи средневековья», он полон интереса к грозному политику Клемансо.

   Радостное возбуждение Сезанна так велико, что друзья Моне изумлены. Сезанн громко смеется остротам Клемансо, влажными глазами смотрит на Мирбо и Жеффруа и, обращаясь к ним, к удивлению последних, восклицает: «Господин Роден вовсе не заносчив, он пожал мне руку. А ведь этот человек награжден ленточкой Почетного легиона». Обед привел Сезанна в прекрасное расположение духа. Он разоткровенничался. Отвергая художников, которые на него ссылаются, Сезанн обвиняет их в том, что эти люди ограбили его; со вздохами и стенаниями жалуется он Мирбо: «Уж этот господин Гоген, вы только послушайте... О, этот Гоген... У меня было свое, маленькое видение мира, совсем крохотное... Ничего особенного... Но оно было мое... И вот однажды этот господин Гоген похитил его у меня. И с ним уехал. Бедное мое... Он таскал его с собой повсюду: по кораблям, по разным Америкам и Океаниям, через плантации сахарного тростника и грейпфрута... Завез к неграм... да что я знаю! Да разве я знаю, что он с ним сделал... А я, что прикажете делать мне? Бедное, скромное мое видение!» После обеда, когда гости прогуливались по саду, Сезанн посреди аллеи упал перед Роденом на колени, чтобы еще раз поблагодарить скульптора за то, что тот пожал ему руку165.

   Несколько позже Моне, радуясь тому, что доставил Сезанну такое удовольствие, задумал устроить новую встречу. Он пригласил на дружеский обед Ренуара, Сислея и еще нескольких друзей; все они собрались, чтобы чествовать экского художника. К моменту его появления гости уже сидели за столом. Едва Сезанн занял свое место, как Моне, предвкушая удовольствие, которое он сейчас доставит своему старому другу, начал заверять Сезанна в любви к нему всех присутствующих, в их уважении и глубоком восхищении его живописью. Катастрофа! На этот раз настроение у Сезанна самое мрачное. С первых же слов Моне Сезанн опустил голову и заплакал. Когда Моне закончил речь, Сезанн посмотрел на него печальным полным укоризны взглядом. «И вы, Моне, – прерывающимся голосом воскликнул Сезанн, – вы тоже издеваетесь надо мной!» Затем вскочил из-за стола и, не слушая возражений друзей, огорченных столь неожиданной реакцией, убежал с перекошенным от волнения лицом.

   Спустя некоторое время Моне, вот уже несколько дней не видавший Сезанна, забеспокоился. Выяснилось, что Сезанн внезапно покинул Живерни и даже не простился с Моне, а в гостинице оставил много полотен, над которыми еще собирался работать.

* * *

   Весна 1895 года. Сезанн думает о Гюставе Жеффруа. Не написать ли ему портрет этого человека? В мире искусств Жеффруа пользуется авторитетом, занимает положение видного критика. Удался бы только портрет, и тогда... Неужели жюри Салона Бугро не согласится принять эту работу? Но нет! Это невозможно! Как осмелиться затруднить Жеффруа? Нет, нет, об этом, конечно, и думать нельзя. А все-таки если портрет удастся, если в нем обнаружат хоть какие-нибудь достоинства, то из уважения к человеку, послужившему моделью для портрета, жюри будет вынуждено уступить. Возможно, портрет даже отметят медалью... В одно апрельское утро Сезанн решился и написал критику:

   «Дорогой господин Жеффруа!

   Дни становятся длиннее, погода благоприятнее. По утрам я совершенно свободен до того часа, когда цивилизованный человек садится к столу. У меня намерение добраться до Бельвиля, пожать Вам руку и рассказать о своем плане, который я попеременно то лелею, то отбрасываю, и все-таки время от времени снова к нему возвращаюсь.

   Сердечно Ваш Поль Сезанн, художник по призванию».

   В глубине души Жеффруа не может не любопытствовать, ему очень хочется посмотреть, как работает Сезанн. Критик немедленно принимает предложение, и художник с жаром берется за работу. Сезанн знает, что работа над портретом будет длительной. Он задумал написать Жеффруа сидящим в кресле у письменного стола, спиной к книжным полкам. На столе несколько листов бумаги, раскрытая книга, небольшой слепок Родена, цветок в вазе. Пока Сезанн не закончит работу, все предметы должны оставаться на месте. Чтобы Жеффруа мог легко принять свою обычную позу, Сезанн мелом обводит на полу ножки кресла. Роза бумажная: длительная работа не позволяет художнику писать живые цветы. Слишком быстро, «проклятые», вянут.

   Сезанн почти ежедневно приезжает в Бельвиль. Он бодр, пишет с подъемом и верой в себя, восхищающими критика, на глазах у которого рождается полотно большой силы и чувства. Жеффруа считает портрет «первоклассным»166. Только лицо написано еще вчерне. «Это, – говорит Сезанн, – я оставляю на конец». Работая, художник размышляет вслух, откровенно высказывая свои мысли.

   Жеффруа беседует с ним о Моне. «Он самый сильный среди нас, – замечает Сезанн, – Моне, я ему даю место в Лувре». Разные новые направления, дивизионизм вызывают у Сезанна смех: «Я люблю барона Гро167, так могу ли я, по-вашему, серьезно относиться к разным глупостям!» Однако у беседующих есть темы, которых касаться нельзя. Сезанн начинает ворчать, когда Жеффруа пытается объяснить живопись импрессионистов, особенно работы Моне, их связью «с Ренаном, последними атомистическими гипотезами, с открытиями в области биологии и многими другими влияниями эпохи168. Что там наговорит ему этот «папаша Жеффруа?».

   Радикализм критика, общность политических взглядов, связывающих Жеффруа с Клемансо, также раздражают Сезанна. Он не отрицает того, что у Клемансо есть temmperammennte, но быть его единомышленником? О нет! «Все потому, что я слишком беспомощен! Клемансо меня не защитит. Только церковь, она одна могла бы взять меня под свою защиту!» – резко замечает Сезанн.

   Несомненно, художник питает к Жеффруа доверие, часто вместе с ним обедает в обществе его матери и сестры. Иной раз даже соглашается пройтись до кабачка на берегу озера Сен-Фаржо. Он изливает душу собеседнику, забыв о несбывшихся надеждах; однажды у Сезанна непроизвольно вырывается признание: «Хочу одним-единственным яблоком удивить Париж!»

   Как-то во время работы Сезанн встретил своего давнишнего приятеля по мастерской Сюиса – Франциско Оллера, недавно вернувшегося во Францию после долгого пребывания за границей.

   Оллер приехал из Порто-Рико. Он жил также в Испании, где удостоился чести получить королевский заказ: им был написан конный портрет Альфонса XII. Оллер сильно изменился. Сейчас ему уже за шестьдесят, «он очень стар и весь какой-то сморщенный»169. Живопись, которую Оллер застал в Париже, вызывает в нем удивление; светлые тона импрессионистов ослепляют старого художника.

   В жизни Оллера было больше скитаний, чем успехов, но скитания эти никогда не приносили ему денег. Сезанн под влиянием минуты оказывает Оллеру радушный прием, раскрывает перед ним двери своей мастерской на улице Бонапарт: более того, Сезанн сейчас так хорошо настроен, что с необычным для него великодушием оплачивает кое-какие долги Оллера и даже ссужает его небольшими деньгами. Разумеется, Оллер стремится поддерживать с Сезанном возможно более близкие отношения.

   Между тем сеансы с Жеффруа продолжаются. К июню их уже насчитывалось около восьмидесяти. И все-таки Сезанн удручен: никогда он не закончит этот портрет! Никогда не сумеет написать его так, как ему хотелось бы. Золя прав: он, Сезанн, всего лишь жалкий неудачник, который зря переводит холст.

   Салон! Медаль! И он еще позволил себе побеспокоить Жеффруа! «Эта потаскуха-живопись!» Настроение Сезанна ухудшается, падает. Однажды утром, не выдержав, он посылает в Бельвиль за своим мольбертом и остальными принадлежностями; в короткой записке Сезанн признается в том, что ошибся, задумав такую работу, и просит Жеффруа извинить его, портрет оказался ему не по силам, дальше писать его он отказывается.

   Жеффруа ошеломлен столь неожиданным решением, тем более необъяснимым, что портрет, собственно, почти закончен, и настаивает на возвращении художника в Бельвиль. Критик утверждает, что «начатый портрет – очень удачная работа» и долг художника перед самим собой ее закончить. Ободренный, Сезанн возвращается к Жеффруа, и сеансы начинаются снова. Но прежнего подъема уже нет. С творческим горением, с окрыляющей уверенностью «хочу одним-единственным яблоком удивить Париж» покончено. Сезанн по-прежнему угрюм, беспокоен, обуреваем сомнениями.

   Однажды утром на улице д'Амстердам он сталкивается с Моне; едва завидев его, Сезанн отворачивается, «опускает голову и тут же исчезает в толпе»170. В другой раз Гийомен и Синьяк, заметив на набережной Сены Сезанна, хотят остановить его, но тот жестами умоляет их уйти. Пусть его оставят в покое! Пусть не занимаются им! Целую неделю Сезанн снова работает над портретом Жеффруа. И все-таки неизбежное свершилось. Сезанн исчез. На сей раз он покинул Париж без всякого предупреждения.

   Оллер, связанный с Сезанном, знал, что художник собирается в Экс, и был готов последовать за ним. Тот назначил Оллеру свидание на определенный час на Лионском вокзале в вагоне третьего класса. Но Сезанн устал и, желая избавиться от докучливого спутника, решил ехать первым классом.

   Оллер не растерялся, он не намерен сдаваться. Тщетно обыскав вокзал, он предполагает, что художник укатил в Прованс. И в свою очередь, едет туда следующим, отходящим на юг поездом. В Лионе Оллер делает остановку и телеграфирует в Париж Сезанну-сыну, запрашивая, где в данное время находится его отец. Ответ подтвердил Оллеру правильность его предположения. Сезанн-отец находится в Жа де Буффане. Оллеру не повезло. В гостинице, где он остановился, у него украли 500 франков – все его деньги, и старик отправляется в Экс, откуда торопится уведомить Сезанна о происшедшем.

   «Если так, приезжай немедленно, жду», – коротко отвечает Сезанн.

   Но Сезанн снова в плохом настроении. К нему снова вернулись усталость, раздражительность, отвращение ко всему. Оторопелый Оллер становится свидетелем неожиданных вспышек гнева, взрывов уязвленной гордости. «Только у меня есть темперамент, – вопит Сезанн, – только я умею пользоваться красным...» Писсарро? «Старый дурак!» Моне? «Хитрюга!» «Нутро-то у них пустое!» Осмелился ли Оллер возражать Сезанну? Об этом ничего не известно. Достоверно лишь одно: 5 июля Оллер получил от Сезанна резкое письмо:

   «Мосье (разгневанным пером нервозно зачеркнуто обращение „дорогой“), повелительный тон, который Вы с некоторых пор усвоили по отношению ко мне, и, пожалуй, слишком развязная манера действий, проявленная Вами в общении со мной в минуту Вашего отъезда, мне не нравится.

   Я пришел к выводу, что не должен принимать Вас в доме моего отца. Уроки, которые Вы осмелились преподать мне, принесли, таким образом, свои плоды. Прощайте!»

   Оллер взбешен, называет Сезанна «негодяем» и «сумасшедшим». Вернувшись в Париж, Оллер каждому встречному и поперечному рассказывает о репликах Сезанна по адресу друзей. Писсарро удручен рассказом Оллера, но, по его мнению, поведение Сезанна свидетельствует о «явном психическом расстройстве». Их общий знакомый, доктор Эгияр, такого же мнения: «Экский художник не ответствен за свои поступки». «Разве не прискорбно, – пишет Писсарро своему сыну Люсьену, – что человек, наделенный таким темпераментом, столь неуравновешен!»

   Отныне Сезанн живет в Жа вдвоем с матерью, почти калекой, – ей 81 год. Мария сняла для себя квартиру в городе: отношения между двумя женщинами вконец испортились, и совместная жизнь стала невыносима. Вдруг Сезанн вспомнил о любезном приеме, недавно оказанном ему Моне, и написал ему теплое письмо с сожалением по поводу своего внезапного отъезда, лишившего его возможности проститься с другом. «Я был вынужден, – писал Сезанн, – немедленно прекратить работу, начатую у Жеффруа, так щедро предоставившего себя в мое распоряжение. Мне неловко за весьма скудные результаты, особенно после стольких сеансов, после окрыляющих взлетов, которые сменились у меня мрачным унынием. И вот, – заканчивает письмо Сезанн, – я снова очутился на юге, откуда мне вообще не следовало уезжать в погоне за несбыточной мечтой».

   Что бы ни говорил Сезанн о «несбыточных мечтах», он прекрасно знает, что писать ему необходимо, что писать он будет до последнего вздоха. С пяти часов утра он уже за мольбертом и до вечера работает без передышки, ни о чем не думая: ни о терзающем его недуге, ни о Гортензии, ни о своих пятидесяти шести годах, ни о бесплодно потерянном времени. «Мгновенье уходит и не повторяется. Правдиво передать его в живописи! И ради этого забыть обо всем...» – восклицает Сезанн. И пишет. Его творческий накал доходит до исступления. «Я хочу раствориться в природе, врасти в нее, расти в ней». Природа – место действия извечной драмы. Все подвластно смерти, все подвержено разрушению. В любой победе таится зародыш грядущего поражения. В мире нет постоянства, нет устойчивости, все находится в непрерывном движении, всем управляют темные таинственные силы, жизнь непрерывно возрождается, смерть непрерывно торжествует, сколько безумных, головокружительных порывов, все в недрах непостижимого.

   Под кистью Сезанна кривятся дома, в сплетениях буйно разросшейся листвы зеленеют деревья, громоздятся скалы, и на горизонте возникает подавляющая своей громадой Сент-Виктуар, подобная вулкану, образованному глухими подземными толчками.

   Дни за днями, недели за неделями Сезанн ездит в Монбриан писать высящуюся там большую сосну. Он почти превратил ее в одухотворенное существо, и дерево изгибает под небом свои ветви, словно оно мыслящая и страждущая душа вселенной.

   Сезанн работает без устали. Пишет пейзажи, натюрморты, портреты.

   На одном из полотен против юноши, облокотившегося на стол, Сезанн поместил череп. Гладкие, словно полированные, черепа неотступно преследуют его. Он все время возвращается к созерцанию этой формы небытия, «где глазницы полны голубоватых теней», повторяя про себя четверостишие Верлена.

 

Но в летаргической пустыне,

Среди язвящих совесть жал,

Один логичный смех доныне —

Ужасный черепа оскал.

  

<<< Картины Поля Сезанна      Содержание книги      Следующая глава >>>