В галерее брата Ван Гог увидел импрессионистов. Попутчик импрессионистов

  

Вся библиотека >>>

Картины великих художников >>>

 

Е. Мурина

 

Попутчик импрессионистовВан Гог


 

 

Попутчик импрессионистов

 

 

После многолетней разлуки братья впервые оказались вместе. Они поселились на улице Лаваль в квартире Тео. Друг Тео, Андрис Бонгер, брат его будущей жены Иоганны, или, как ее называли, Ио, писал родителям в Голландию о Винсенте: „...он не имеет представления о нормальном образе жизни и ни с кем не умеет ладить. У Тео поэтому масса хлопот с ним" 1. И в самом деле, чистенькая квартирка одинокого Тео тотчас по прибытии Винсента превратилась в довольно неряшливое логово, а поведение импульсивного Ван Гога, не помнившего себя в спорах и не считавшегося с „условностями", нередко угнетало сдержанного Тео. Но его беззаветная вера в призвание брата была непоколебима и являлась прочным основанием их „симбиоза".

Около семи лет Тео работал в Париже, заведуя небольшой галереей на бульваре Монмартр, принадлежавшей преемникам Гупилей — фирме Буссо и Валадон. Первый этаж его галереи занимал „товар", имевший широкий спрос не только во Франции, но и в Америке, — картины салонных художников во главе с Бугро. Однако истинные интересы Тео принадлежали импрессионистам и их непосредственным предшественникам, работы которых он — с разрешения своих хозяев, смотревших сквозь пальцы на странности своего добросовестного и кристально честного сотрудника, — выставлял на втором этаже.

В галерее брата Ван Гог, наконец, увидел импрессионистов, о которых имел до сих пор заочное представление. Наряду с Коро и Домье, которых Ван Гог знал и очень ценил, он получил возможность изучать Мане, Ренуара, Моне, Писсарро, Сислея, Дега, Гийомена и других. Братья посетили и других торговцев картинами импрессионистов: прежде всего Дюран-Рюэля, который, несмотря на постоянную угрозу банкротства, уже с 1871 года поддерживал новых живописцев и обладал большой коллекцией их работ. Побывали они и у более мелких торговцев — папаши Мартина, папаши Тома, Деларбейретта, у которого был выставлен только что умерший Монтичелли, сыгравший огромную роль в сложении нового стиля Ван Гога.

Наконец-то он воочию увидел, что живопись чистым цветом существовала. Теперь он убежден, что „поиски в области современного колорита и современных чувств, поиски параллельные и равнозначные исканиям Делакруа и Пюви де Шаванна", своей „отправной точкой" будут иметь импрессионизм и что „голландцы в будущем будут вовлечены в эту борьбу" (614-а, 579).

С гордостью за брата Винсент писал Виллемине: „Тео работает на всех импрессионистов; для каждого из них он что-то сделал или что-то продал и, конечно, будет продолжать в том же духе. Но... это получается у него совсем иначе, чем у обычных торговцев картинами: им ведь наплевать на художника" (В. 4).

Такого же мнения о Теодоре Ван Гоге придерживались и новые художники, с многими из которых у него установились дружеские отношения. О Винсенте понаслышке от Тео знали Тулуз-Лотрек и Писсарро — теперь они вступили с ним в личные контакты. Позднее Тео познакомил брата с Дега, а осенью 1886 года с Гогеном. Благодаря интересам и связям Тео Винсент оказался в эпицентре художественной жизни Парижа, сразу же оценив значение всего увиденного как единственно подлинной новой школы живописи, в которой он испытывал такую настоятельную потребность.

Правда, поначалу он еще не оставил мысли об академическом образовании, за которым ездил, как мы видели, неудачно в Антверпен. Возможно, что у него еще не остыл пыл к писанию обнаженной модели и слепков с антиков, обнаружившийся в Антверпене. Ведь именно там он впервые для себя „открыл" античную скульптуру: „Я долгие годы не видел ни одного хорошего гипса с античной скульптуры (а гипсы в здешней Академии очень хороши) и в течение всех этих лет имел перед глазами лишь живую модель; теперь, внимательно приглядываясь к антикам, я поражен познаниями древних и верностью их восприятия" (445, 272).

Он принимает решение посещать мастерскую академического художника Феликса Кормона, где занималось около тридцати человек. Кормон, по просьбе учеников Школы изящных искусств сменивший их прежнего преподавателя Леона Бонна, отличался относительной широтой воззрений и не вмешивался, за редким исключением, в работу своих учеников. Во всяком случае, необычные этюды Ван Гога он оставлял без особых поправок и комментариев. Ван Гог горячо взялся за рисование и писание обнаженной натуры и гипсов с античной скульптуры.

Довольно многочисленные рисунки и этюды, сделанные у Кормона, говорят о том, что он истолковывает гипсы как живую модель, продолжая начатый в Антверпене „еретический" поход против академизма 2.

Бернар впоследствии вспоминал, что Ван Гог „пробыл в мастерской Кормона два месяца и завоевал репутацию заядлого бунтаря. Он писал за один сеанс по три этюда, утопающих в густо наложенной краске, начинал все сначала на новых холстах, рисовал модель во всевозможных ракурсах, в то время как другие ученики, за его спиной насмехавшиеся над ним, тратили по неделе на тупое копирование одной ноги" 3.

Как всегда, его рвение превосходит обычные нормы. Когда все уходят, Винсент остается, чтобы потрудиться над рисунком. Бернар был свидетелем этого энтузиазма: „Я видел его у Кормона, когда мастерская, свободная от учеников, становилась для него чем-то вроде кельи. Сидя перед античным гипсом, он с английским терпением копировал прекрасные формы. Он хотел овладеть контуром, этими массами, этой рельефностью. Он поправлял себя. Начиная терпеливо наново, стирал и, наконец, стирая резинкой, протирал бумагу. Все это потому, что перед этой римской драгоценностью он не мог понять, что все противодействует его натуре голландца, все борется против той победы, которую он стремится одержать.

...Как быстро он понял это, Винсент! И вот он ушел от Кормона и отдался самому себе. Он не стремился больше рисовать антики, не пытался писать так, как он это делал у патрона... Но если он не стал „античным", то, по крайней мере, он считал, что становится французом. Это, между прочим, было правдой. Винсент становился французом. Он писал Монмартр, его маленькие чахлые сады, „Мулен-де-ла-Галетт", кабачки" 4.

По-видимому, уйдя от Кормона, Ван Гог еще долго не оставлял мысли о новых возможностях, открываемых светлой живописью в истолковании антиков. Во всяком случае, уже спустя несколько месяцев, когда сложился его новый живописный стиль, он возвращается к гипсам, сделав несколько выразительных этюдов и опровергнув мнение Бернара о том, что „римская драгоценность" противодействует его „голландской натуре" („Гипсовая статуя, женский торс", F216; „Гипсовая статуя, женский торс со спины", F216a; „Гипсовая статуя, женский торс на пьедестале", F216b; все в Амстердаме, музей Ван Гога).

Не удивительно, что хождение в мастерскую Кормона не оправдало ожиданий Ван Гога. Его путь вел к новой живописи и к работе с натуры. К тому же его захватила бурная художественная жизнь, в которую он окунулся с головой под руководством Тео и новых друзей. В мастерской Кормона он сошелся еще ближе с известным ему Тулуз-Лотреком и познакомился с Эмилем Бернаром, Анкетеном, Гийоменом. Впервые в жизни Ван Гог приобрел родственную художественную среду и товарищей, которые оценили его талант и своеобразие.

Ван Гог был признан „своим" прежде всего в кругу художников, получивших впоследствии название постимпрессионистов. Сам Ван Гог назвал их „импрессионистами Малых Бульваров", в отличие от старших — „импрессионистов Больших Бульваров". Это „географическое" определение означало, однако, и нечто большее: в то время, когда благодаря усилиям передовой критики и таких торговцев картинами, как Дюран-Рюэль, Клод Моне, Ренуар, Дега и другие начали, наконец, завоевывать признание, молодые художники оказались перед стеной равнодушия и публики и торговцев картинами.

Его надежды на заработок и здесь не оправдались. Благодаря содействию и связям Тео Ван Гогу удалось выставить несколько своих полотен у торговцев картинами Тома и Мартена, а позднее у папаши Танги. Однако ни одна из его картин не была продана даже по пятьдесят франков за штуку.

„Торговля идет здесь совсем не бойко. Крупные торговцы занимаются Милле, Делакруа, Коро, Добиньи, Дюпре и еще кое-кем из мастеров, вещи которых продают по несусветным ценам. Для молодых же художников они не делают почти ничего, вернее, вовсе ничего. Второразрядные торговцы, напротив, продают работы молодых, но чрезвычайно дешево... Но что бы там ни было, я верю в цвет, верю в него даже в смысле цены: со временем публика начнет за него платить. Однако пока что дела обстоят скверно" (459-а, 327).

Молодые художники оставались в пределах кольца „Малых Бульваров", то есть в безвестности. Правда, именно здесь бурлила жизнь художественной и артистической богемы, в которой причудливо переплетались серьезные творческие начинания и беззаботно-легкомысленное существование. Ван Гог, засидевшийся в глуши, с пользой для себя, особенно на первых порах, посещает студии (в частности, студию Лотрека) и кафе, где собираются художники и где не обходится без разговоров и споров об искусстве. Подружившись с Гогеном, Ван Гог стал бывать в кафе „Новые Афины", где предводительствовал теперь, когда не стало Эдуарда Мане, Дега. Известный портрет Лотрека, изображающий Ван Гога за столиком в одном из кафе (1887), передает характерное выражение страстной напряженности, которую вносил Винсент даже в беседы за рюмкой абсента.

Вместе с Тео и другими друзьями Ван Гог бывал в редакции „La Revue independente", ставшей центром, объединяющим поборников нового искусства. Его редактор, критик Феликс Фенеон, привлек к работе в журнале не только Э. Золя, П. Гюисманса, Э. де Гонкура, но и представителей символизма — поэта Малларме, автора „Манифеста символизма" Жана Мореаса, Поля Лексиса, Э. Верхарна и других.

В помещении редакции „La Revue independente" Фенеон устраивал выставки, на которых показывал главным образом работы Сёра и других дивизионистов, творчество которых он усиленно пропагандировал. Возможно, что на одной из таких выставок участвовал и Ван Гог. Правда, он так и не стал завсегдатаем этих мест. Ему был чужд дух „партийной" борьбы и интриг, в которых варились его парижские друзья. Вся эта лихорадочная жизнь, проходившая под девизом „декадентства" и искусства, создаваемого для „избранных", была не для него. Уже из Арля он в одном из писем Бернару аттестует редакцию, возглавляемую Фенеоном, как „гнездо интриганов". Бесконечные дискуссии, столкновения страстей, клокочущих в „стакане воды" и неизбежно принимающих ничтожный характер свары, приводят его в состояние глухого раздражения. У Ван Гога зреет идея другого содружества художников, во многом определившаяся как полярность тому, что он увидел и возненавидел в жизни парижской богемы, о чем будет сказано ниже.

Но как бы там ни было, в пределах „Малых Бульваров" он получил родственные импульсы и идеи, давшие ему уверенность самоопределиться по отношению ко всему увиденному в „попутчика импрессионистов".

Чтобы понять, почему Ван Гог, просидевший несколько лет в голландском захолустье, вдали не только от такого центра культурной жизни Европы, как Париж, но и от гораздо более провинциальных Гааги или Антверпена, стал сразу же „своим" среди передовых художников, оказался на уровне их проблематики и за каких-нибудь несколько месяцев занял среди них свое место, следует представить, насколько вовремя он приехал в Париж. Его приход во французскую живопись был настолько знаменателен для происходивших в ней изменений, что Джон Ревалд имел все основания начать свою книгу „Постимпрессионизм" со слов Винсента, обращенных к Тео: „Я буду в Лувре с двенадцати часов, а если хочешь, раньше" 5. „Этот приезд действительно как бы знаменовал наступление нового этапа истории французского искусства" 6, — пишет в предисловии к этой книге А. Н. Изергина.

Год 1886-й был отмечен событиями в художественной жизни Парижа, значение которых впоследствии было оценено историками искусства как переломное. Прежде всего этот перелом происходит в развитии импрессионизма. В 1886 году состоялась последняя, Восьмая выставка импрессионистов, где окончательно завершился, как считают некоторые исследователи импрессионизма, „распад" этой группы художников, начавшийся в 1881 — 1883 годах 7. Здесь не было Ренуара и Моне, классиков импрессионизма, отказавшихся выставляться с представителями второго поколения — Гогеном, Синьяком и другими. Гвоздем выставки оказалась большая картина Сёра „Гранд-Жатт", привлекшая внимание не только к ее автору, но и ко всем тем художникам, которые группировались вокруг вождя дивизионизма и среди которых одним из самых последовательных оказался Писсарро.

Тулуз-Лотрек, Сёра, Синьяк, Гоген, Сезанн, Анкетен, Бернар — все они, пройдя через импрессионизм, выдвигают свою новую проблематику, во многом от него отталкивающуюся и сближающую их с другими направлениями, в частности, с символизмом. Подтверждением этого явилась еще одна выставка того же года — Салон Независимых, где наряду с Сёра, Синьяком, Гогеном был представлен Одилон Редон и впервые выступил „таможенник" Анри Руссо, великий примитивист. На глазах Ван Гога возникают клуазонизм Анкетена, синтетизм Гогена и Бернара, предвещающий зарождение нового всеевропейского явления — стиля модерн. Еще когда Ван Гог будет в Париже, в академии Жюльена встретятся будущие „набиды" — Боннар, Вюйяр, Морис Дени, Серюзье.

Бурное становление различных направлений, по сути дела, вызванное реформами импрессионистов, освободивших творческие силы художников от оков академизма, объединялось в нечто единое лишь общим для всех них отрицанием „позитивистской" объективности и идеологической пассивности импрессионизма. Конечно, нельзя сказать, что импрессионисты скользили по поверхности жизни. Но несомненно, что они стремились запечатлеть скользящую мимо них жизнь. Они ее чувствовали и ощущали, как никто, и эта трепетная, живая, движущаяся и меняющаяся во времени материя была достаточно большим объектом для живописи. Но им была чужда проблематика, обращенная внутрь человека, к его социальным и духовным драмам. Они выводили здание своего искусства не из глубин человеческого бытия, а из анализа и поэзии видимого. И потому их привлекали в первую очередь „объективные" истины и зримые ценности. Чувствам они предпочитали ощущения, бывшие к тому же в то время объектом научного изучения, остроту зрения — силе прозрения, наблюдения — идеалам, систематический труд — вдохновению.

И вот теперь маятник истории качнулся в сторону этих „забытых" понятий, восстановить значение которых и стремится новое поколение художников, искусство которых выглядит, по сравнению с созерцательно-гармоничным импрессионизмом, как рецидив романтизма, если под ним понимать определенный тип мироотношения, присущий, как мы видели, Ван Гогу.

Во всяком случае, именно восприимчивость к импульсам романтизма позволяет объединять столь разных художников, как постимпрессионисты, в некую общность: Ван Гог, насквозь пропитанный максимализмом и метафизикой романтизма, с его верой в иррациональную природу цвета; Гоген, проклинавший цивилизацию и ищущий идеалы нового искусства в экзотических культурах „примитивных" народов; Сезанн, внешне самый „благополучный", живущий размеренной жизнью провинциального рантье, но настоящая шекспировская фигура, с его пламенными сомнениями и неистовыми творческими страстями. Сама его всепоглощающая идея воссоединить звенья порванной цепи между классикой и современностью, то есть „соединить Пуссена с природой", говорит о грандиозности его целей; даже Сёра, казалось бы, стремившийся довести аналитическую технику своих старших предшественников до научно-логической обусловленности объективным знанием физических теорий света, по сути дела, был один из самых яростных проповедников идеи чистой отвлеченности, противопоставляемой чувственному эмпиризму „классического" импрессионизма. Его преувеличенный рационализм, именно в силу своей преувеличенности, выдает свою романтическую подоплеку, так же как надрывный „цинизм" Тулуз-Лотрека, подчеркивающий его неприятие действительности и отчаяние в духе своеобразной романтической иронии. Для них вновь приобрели вес такие понятия, как идеалы (даже если они над ними подсмеиваются), вдохновение, поэзия, личность и даже мистика (Гоген, Бернар). Правда, после урока, преподанного этим бунтарям импрессионистами (Писсарро был их общим учителем), духовные ценности ставятся ими в связь с законами природы, с необходимостью опираться на систематизированный или хотя бы точный и лаконичный язык. Можно сказать, что импрессионисты, так блистательно и исчерпывающе воссоздавшие чувственную поверхность жизни, подготовили почву для своих преемников, оснащенных теперь новыми возможностями живописи, чтобы пойти в глубь природы и человеческого бытия.

„Импрессионисты пребывали у побегов, у низкой поросли повседневных явлений. Однако наше неспокойное сердце гонит нас вниз, глубоко вниз к первопричине" 8, — писал впоследствии Клее. И это путешествие к „первопричине" началось именно в годы, когда Ван Гог появился в Париже. Еще его любимые Гонкуры, которыми он зачитывался, стремились уловить неуловимое, невыразимое, приоткрыв впервые завесу над „подсознательным" и сверхсознательным, что было более доступно слову и звуку. Теперь он нашел поддержку своему интересу к духовной стороне жизни у новых друзей — Гогена, Бернара и в общей атмосфере, характеризующей художественную жизнь в пределах „Малых Бульваров".

В начавшемся „пересмотре" импрессионизма литература, а также музыка и новые теории искусства сыграли очень важную роль, поскольку речь шла о восстановлении прав идей и духа для искусства. Обособленность живописи в сфере собственно живописных задач дала свои плоды, и теперь, обретя вновь, в результате реформ импрессионистов, выразительную силу своего языка, она охотно идет на сближение с другими видами художественного творчества.

Прежде всего это выражается в широком сотрудничестве постимпрессионистов с поэтами, писателями и художественными критиками, так или иначе связанными с символизмом, который как раз в эти годы перерос значение чисто литературного явления и начал распространять свое влияние на искусство. Постимпрессионисты, особенно в лице Гогена и его сподвижников, к числу которых присоединяется отчасти и Ван Гог, не случайно тяготеют к символистам. Их сближала не только антибуржуазная направленность общественных позиций, хотя сам по себе факт симпатий символистов и постимпрессионистов к анархизму весьма знаменателен. Как пишет Джон Ревалд, и те и другие „надеялись, что настанет день, когда их перо и кисть будут считаться вещами не менее важными, чем молот и плуг" 9. Надо ли напоминать, как близки подобные упования Ван Гогу. Но основой этой близости было стремление усилить идеологическую активность живописи, сделать ее рупором идей. Под заявлением Г. Кана, развивавшего мысли Мореаса, изложенные в манифесте символистов, подписался бы любой из постимпрессионистов: „Основная задача нашего искусства — объективизировать субъективное (облечь Идею в конкретную форму), а не субъективизировать объективное (пропускать природу сквозь призму темперамента)" 10. Последний принцип был некогда провозглашен, как известно, Эмилем Золя, идеологом натурализма, поборником импрессионизма, и не случайно ему противопоставляют свой девиз символисты. Не случайно Гоген получает титул вождя символистов в живописи и охотно — не без оснований — его принимает. Не случайно и Ван Гог увлекается Гюисмансом, который еще в 1884 году порвал с Золя и стал восхищаться Малларме, Верхарном, Гюставом Моро и Одилоном Редоном.

Стремление постимпрессионистов придать своим исканиям концепционный, синтетический характер было близко по духу Ван Гогу, сформировавшемуся, как мы видели, под влиянием религии и литературы и всегда испытывавшему потребность в обосновании жизни и работы какой-либо перспективной, положительной системой идей.

С этой точки зрения он был не только типичной, но, быть может, и самой выразительной фигурой среди постимпрессионистов. Каждый из них, отстаивая свое понимание искусства и работая вне школ, на свой страх и риск, нуждается в осмыслении и оформлении своего опыта в „учение", нередко, как, например, у дивизионистов, претендующее на научный характер. Поскольку в таком экспериментальном, по сути дела, творчестве теория не играет роли готового знания, как это было у художников традиционного типа, постольку потребность осмыслять свою работу, теоретизировать по вопросам искусства и обосновывать свои действия становится неким „синхронным" спутником их практики 11.

Известно, что именно дивизионисты — Сёра и Синьяк — придали многообразно живым наблюдениям импрессионистов над законами дополнительных цветов характер жестко-логической системы, под углом зрения которой рассматривали не только вопросы мастерства, но и историю современного им искусства 12. Дивизионистам противопоставляют свое понимание искусства Гоген и его последователи из так называемой понтавенской школы, приближающиеся к символизму. М. Дени позднее писал о Ван Гоге и Гогене: „Наряду с научным импрессионизмом Сёра они являются выразителями варварства, лихорадочного искания и, в конечном результате, мудрости. Их усилия вначале не поддаются никакой классификации, и их теория мало отличается от прежнего импрессионизма... Все крайности и вся смута, происходящие от импрессионизма, у них вначале идут еще далее и только мало-помалу они сознают свою роль новаторов и замечают, что их символизм является именно антитезой импрессионизма" 13.

Характерной особенностью в развитии художественной мысли этого времени было стремление включить в проблематику искусства и социально-нравственные вопросы, поставить новые проблемы искусства как проблемы культуры. Именно в связи с этими потребностями для новых французских художников и литераторов большое влияние приобретают идеи Рихарда Вагнера, принесшего в музыку „тончайшую и глубочайшую одухотворенность" и, главное, связавшего вопросы культуры с „программой положительного строительства жизни" 14. Критик Дюжарден, близкий к постимпрессионистам, в 1885 году основал журнал „La Revue wagnerienne", где Вагнер пропагандировался не только как великий музыкант, но как мыслитель и создатель новой концепции искусства. Несомненно, что Ван Гог, любивший музыку Вагнера, был знаком с его идеей синтеза искусств на основе мифотворческой музыкальной драмы. Еще в Нюэнене его интересовало родство звука и цвета, в связи с чем он постоянно, особенно в Арле, возвращается к идее вагнерианской живописи — мысль, которая носилась в воздухе. Ее разделяли Гоген и другие художники и критики. Так, например, Теодор Визева, сотрудничавший с Дюжарденом, выдвинул понятие „вагнерианского искусства", под которое подводил живописцев Одилона Редона, Пюви де Шаванна, Дега, Моне и Сезанна.

Вагнер был кумиром многих постимпрессионистов. Синьяк, страстный мореход, на борту своей лодки даже начертал: „Мане—Золя—Вагнер". Сезанн был пламенным поклонником Вагнера, о чем свидетельствуют не только его высказывания 15, но и картина „Девушка за фортепиано (Увертюра к „Тангейзеру")" (Эрмитаж, Ленинград), внушающая своим сумрачно-торжественным колоритом представление о том, что подразумевал Визева, говоря о „вагнерианском искусстве".

Но особую близость между тем, что внес в мир Вагнер и что создавали новые художники, ощущали Гоген и Ван Гог. Последний считал, что в живописи должен появиться художник, подобный Вагнеру, чтобы поднять ее на высоты, достойные классики.

Ван Гог прислушивался и приглядывался ко всем „учениям" и художникам, с которыми столкнулся в Париже, и, как мы увидим, воспринял и сплавил воедино самые противоположные идеи и образцы.

Характерно для вангоговского творчества парижского периода, что исследователи до сих пор затрудняются установить точную хронологию работ Ван Гога. И дело тут не только в том, что отсутствуют письма, по которым обычно датируются картины и рисунки художника. „Весь парижский ряд не дает единого представления, но множество формопреобразований" 16 — вот в чем видит причину затруднений А. М. Хаммахер. Правда, именно в этом исследовании делается попытка наиболее приемлемой периодизации творчества Ван Гога за эти два года, не претендующей, однако, на хронологическую детализацию. „Первый период представляет еще брабантско-антверпенскую палитру, во втором доминируют широкие, беспокойные, иногда почти дикие движения кисти и едва высветленные краски, которые с их коричнево-красными и темно-зелеными тонами приближаются к Монтичелли, и в третьем периоде побеждает неоимпрессионизм Сёра и Синьяка. Мазки становятся короче, закругленнее и крепче, краски — светлее. Он изменяет также свою точку зрения по отношению к пространственному восприятию, видит вещи более сверху" 17.

В целом эта схема дает представление об общем характере развития живописного стиля Ван Гога, с поправкой на тот факт, что художника меньше всего волновала логичность поисков, в результате чего вещи, созданные одновременно или почти одновременно, вряд ли можно охватить какой-то общей стилистической тенденцией.

„Эклектизм" Ван Гога парижского периода, который многие не могли ему простить, был связан с тем, что он подходил к проблеме возрождения живописи и, в частности, к проблеме колорита, теперь для него главной, не просто как к вопросам, ограниченным сферой чистого искусства. Если для всех его парижских знакомцев и учителей проблема цвета разрешалась в русле определенной стилистической концепции — импрессионизм, клуазонизм, символизм, — то для Ван Гога она разрешалась лишь в связи с его жизнью и намерением „выразиться". Поэтому он „пользовался" достижениями всех художников в области цвета независимо от направлений и концепций. Его французские друзья были сознательными новаторами, обусловленными в своем движении предшествующим развитием живописи Франции. Он был всю жизнь учеником, сознающим только то, что ищет себя, свой путь. Импрессионисты, Гоген, Тулуз-Лотрек, Сёра, даже неуверенный в себе Сезанн считали, что искусство нуждается в таких, как они, рожденных его возродить. Ван Гог считал, что он нуждается в творчестве, в искусстве, чтобы самоопределиться в мире, реализоваться как личность в целостной системе образов, подобно тому, как это было в Нюэнене.

В июне 1886 года братья перебрались с улицы Лаваль на новую квартиру, расположенную вблизи от холмов Монмартра, на улицу Лепик, где Винсент получил отдельную комнату для мастерской.

„Нам очень нравится наша новая квартира, — писал Тео матери, — ты бы не узнала Винсента, так он изменился, и посторонних это поражает еще больше, чем меня... Он быстро совершенствуется в работе и начинает пользоваться некоторым успехом. Настроение у него гораздо лучше, чем прежде, и здесь он многим нравится... У него есть друзья, и они каждую неделю посылают ему букет красивых цветов, которые он использует для натюрмортов. Он пишет главным образом цветы, чтобы найти более светлые и яркие краски для своих будущих картин. Если мы сможем продолжать совместную жизнь, то, думается мне, — самый трудный для него период остался позади, и он найдет свой путь" 18.

Хотя надежды Тео на прекращение трудностей не оправдались, Винсент как художник растет стремительно и неуклонно. Преображение живописи Ван Гога — пример поразительно органичного освоения новой художественной культуры. Метаморфоза, пережитая Ван Гогом в Париже, подобна превращению куколки в бабочку. Все то, что проявилось в его живописи после середины 1886 года, было как бы заложено в нем и раньше, медленно созревая в темноте голландского периода и в первые месяцы жизни в Париже, чтобы засиять в последующие годы.

Любопытно, что, прежде чем ринуться вперед, Ван Гог сделал шаг назад. Еще в Антверпене он написал несколько вещей, вдохновленных Рубенсом и более ярких, чем первые работы в Париже. Например, „Портрет женщины в профиль" (F207). Теперь же в Париже он как будто возвращается к темным гармониям нюэненского периода, придав, правда, своей манере письма гораздо более изысканно-элегантный характер.

Ряд натюрмортов („Корзина с яблоками, мясо и рогалики", F219; „Расписная ваза с розами и бутылка вина", F246, оба в музее Крёллер-Мюллер) обладают определенным, несвойственным ему изяществом прикосновений к холсту. Эта романтическая „музейная" живопись, погружающая предмет в густомедовую золотистость общего тона, переносит нас в атмосферу нюэненских скрещиваний старых голландцев, Делакруа и барбизонцев. К этому же типу вещей принадлежит ряд натюрмортов с копчеными селедками („Копченые сельди", F203, музей Крёллер-Мюллер; „Копченые сельди", F283, Базель, фонд Штехелейна; „Селедки, лимоны и томаты", F285, Винтертур, собрание О. Рейнхарта), а также первые пейзажи Монмартра („Мельница Радетт на улице Лепик", F227, музей Крёллер-Мюллер; „Монмартр, карьер и мельница", F229, Амстердам, музей Ван Гога, и др.).

Все эти и подобные им вещи, некоторые из которых относили даже к нюэненскому периоду, сыграли роль трамплина. В них Ван Гог тренирует свою руку для более деликатных и дифференцированных соприкосновений с холстом, чем это ему было свойственно в крестьянском крае.

Работая в мастерской над бесчисленными букетами, он пытается поначалу передать звучность красочных сочетаний, оттеняя их темным фоном и действуя еще как бы по принципу светотеневой живописи („Ваза с циниями и геранью", F241, Оттава, Национальная галерея Канады; „Ваза с красными гвоздиками", F243, Нью-Йорк, собрание Ч.-Б.Мерфи; „Ваза с красными гвоздиками", F245, Амстердам, Городской музей, и др.). Но очень скоро он находит возможность, освободившись от темных фонов, сохранить и приумножить цветение красок на своих полотнах. Таково большинство натюрмортов, живописный стиль которых формируется под прямым влиянием Монтичелли, с большой посмертной выставкой которого Ван Гог познакомился летом 1886 года. Во всяком случае, уже летом и осенью того же года он достиг желанного „интенсивного цвета", в понимании которого проявляется его прямодушное намерение найти себя путем соединения Монтичелли с уроками импрессионистов, а то и дивизионистов. Ван Гог пишет свои букеты, подобно марсельцу, наслаивая краски путем густых нашлепок, но иногда он сбивается на свою старую манеру и проводит энергичными движениями кисти или ее черенка борозды в красочном месиве. При этом он добивается энергичного звучания каждой краски, приходя порой к довольно крикливым эффектам. Монтичеллиевские сплавы более драгоценны, изысканно сложны, в них сквозит неразгаданность его живописной тайны. Ван Гог замешивает на своих полотнах изобильную цветовую материю, подобно растительной плоти перетекающую из вещи в вещь, а нередко и „выпирающую" наружу („Чаша с подсолнухами и другими цветами", F250, Манхейм, Городская художественная галерея; „Натюрморт с фриттиляриями", F214, местонахождение неизвестно; „Ваза с маргаритками и георгинами", F278, Эндховен, Нидерланды, собрание Филипс де Йонг, и др.).

„Что до моей собственной работы, то у меня не было денег на натурщиков; в противном случае я целиком посвятил бы себя работе над фигурой. Однако я сделал целую серию этюдов маслом — просто цветы: красные маки, голубые васильки и незабудки, белые и розовые розы, желтые хризантемы. Я делаю их в поисках контрастов синего и оранжевого, красного и зеленого, желтого и фиолетового, в поисках de tons rompus et neutra (градаций и нейтральных тонов), которые бы соответствовали этим резким противоположностям. Словом, добиваясь не серой гармонии, а интенсивного цвета" (459-а, 326). Упражняя свой глаз, он в свободные часы экспериментируете шерстью различных цветов, подбирая и комбинируя маленькие клубочки дополнительных цветов или близких друг другу по тону 19.

По-видимому, эта сосредоточенность на „хитросплетениях" чистых цветов определяет новое пристрастие Ван Гога к узким, вытянутым вверх форматам полотен. Его в данном случае интересует не связь предмета со средой, а сам предмет, составленный в определенной колористической гамме и подчиненный логике ярких цветовых контрастов.

Называя эту работу „гимнастикой", Ван Гог тем не менее утверждает: „Я борюсь за жизнь и прогресс в искусстве". И всю свою работу подчиняет новой цели: „жизнь надо искать в цвете" (459-а, 326). Букеты становятся той „лабораторией", в которой он, уединяясь в мастерской, может аналитически подойти к этой задаче. Так, уже к лету 1887 года его натюрморты с букетами становятся импрессионистическими — легкими, светлыми, построенными на тонких, дифференцированных гармониях дополнительных цветов („Ваза с маргаритками, лилиями и анемонами", F322, Швейцария, частное собрание; „Ваза с маргаритками и анемонами", F323, музей Крёллер-Мюллер; „Ваза с васильками и маками", F324, местонахождение неизвестно, и др.).

Но эти букеты говорят и о чем-то другом, кроме интереса к проблеме колорита. Их чрезмерное изобилие само по себе выдает тоску, которая гложет этого „крестьянина", оказавшегося в тесноте и зажатости парижской квартиры, по полям, дорогам, взрыхленной и вспаханной земле, ждущей, чтобы в нее упали зерна. Букет, букет, еще букет — чтобы не задыхаться без запахов, красок, света и цвета. Это как бы природа во всей ее роскоши, замкнутая в стенах комнат, „засунутая" в вазы, кувшины, миски, стаканы. Природа в клетке: ее мощь, красочность, плотность, сила, буйство, зажатые в поле холста. Этот эффект особенно выразителен в таких шедеврах Ван Гога, как „Фриттилярии в медной вазе" (F213, Париж, Лувр), где он создает сложнейшую симфонию золотисто-оранжево-зеленых сочетаний, царственно пылающих на сине-кобальтовом фоне. Это совсем не то, что букеты смертельно больного Мане. Его цветы — тема такой же емкости для живописи, как и другие темы, теперь ему недоступные. У Ван Гога, обладавшего, по словам его сестры Виллемины, способностью проникать в душу цветов, — нечто другое. Он томится вместе с ними, он погружается в эти цветовые созвучия в ожидании контакта с вольной природой, которая так упоительна, когда цветет вся земля. И когда он, приехав через год в Арль, буквально набрасывается на распустившиеся деревья, в его жадности к этому цветению сказывается психологический голод по живой природе, который он „утолял" писанием парижских букетов.

Особенно выразителен указанный „подтекст" в трактовке подсолнухов, любимых цветов Ван Гога, связанных для него с солнцем, светом и их символом — желтым цветом. Парижские срезанные и поникшие, как отрубленные головы, подсолнухи являются достаточно емким символом его тоски по полям и садам („Подсолнухи", F375, Нью-Йорк, Метрополитен-музей; „Подсолнухи", F376, Берн, собрание Х.-Р. Ханлозер). По-видимому, Ван Гог придавал этим натюрмортам особое значение, так как оба полотна подарил Гогену, который в свою очередь одно из них уступил Дега 20.

Еще живя в Нюэнене, он мыслил себе Париж как одно из тех могучих явлений, которые формируют человека с головы до ног. „В мире существует много великого — море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы. Такими же великими я считаю Париж с его мостовыми и людей, которые хорошо знают свой Париж" (388-а, 229). Несколько неуклюже, на свой манер, он пытается освоить эту новую и такую отличную от всего, что он воплотил уже в своем искусстве, жизненную стихию, найти в ней свое место и перевоплотиться в соответствующий ей человеческий тип. Освоение новых живописных приемов связано для него прежде всего с экспериментом над самим собой, своей жизнью и „шлифовкой" своего восприятия. Он стремится постичь эту новую реальность — парижскую жизнь — и все то, что с нею связано общностью идей и вкусов, через эстетику чистого цвета.

Пора первоначального радостного соприкосновения с Парижем и парижской живописью нашла отражение в группе произведений, написанных в первый год пребывания Ван Гога в великой столице. Новое окружение и новый визуальный опыт видоизменили его предметное сознание, имеющее такое важное значение для его живописи. В картины Ван Гога устремляются вещи, которые, казалось бы, были немыслимы для него еще несколько месяцев назад: бесчисленные роскошные букеты, розы в антикварных вазах, бутылки с французскими винами, статуэтки богинь, обнаженные модели, романы в цветных обложках — ходовые книги авторов, которых читает „весь" Париж и он сам, — Золя, Мопассана, Гонкуров, Ришпена, Доде, Гюисманса, Пьера Лоти.

Целые вороха этих книг „в розовых, зеленых и огненно-красных обложках" (В. 3) он пишет в натюрморте „Парижские романы" (F358, Амстердам, музей Ван Гога) и в другом, решенном в желтой гамме, — „Парижские романы с розой" 21 (F359, Баден, Швейцария, частное собрание). Ван Гог очень много читал, и книги, игравшие в его одинокой жизни особую роль собеседников, заменявших живых людей, никогда не бывают в его натюрмортах „абстрактным" предметом 22. Они представляют его внутренний мир. Он пишет в своих работах именно те книги, которые его увлекают и которые на него влияют. Не зря он ставит на них имя автора и название. Например, „Радость жизни" Эмиля Золя, повлиявшая на его человеческое и творческое развитие, является „героиней" нескольких натюрмортов: „Натюрморта с открытой Библией" (F117) или написанного в Арле „Натюрморта с олеандрами и книгами" (F593, Нью-Йорк, Метрополитен-музей). Книги „придают иное измерение его работам" 23, вносят в них смысловой акцент, восходящий к биографическим внутренним первоисточникам его картин. В натюрмортах с грудами парижских романов он демонстрирует свою причастность к неповторимому интеллектуальному климату Парижа, поддерживающему его в борьбе за „прогресс в искусстве и в жизни".

Как и раньше, Ван Гог пишет натюрморты, состоящие из предметов, имеющих отношение к его жизненной позиции, — их можно назвать „программными" натюрмортами. В одной из лучших вещей парижского периода „Натюрморте с гипсовой статуэткой и книгами" (F360, Оттерло, музей Крёллер-Мюллер) он разворачивает перед нами программу „импрессиониста Малых Бульваров". Гипсовая статуэтка античной богини выступает как эмблема его принадлежности к южному, романскому искусству, роман Мопассана „Милый друг", героем которого он восхищался, и „Жермини Ласерте" Гонкуров — образец новой прозы, наконец, небрежно брошенные розы — все это овеяно парижско-лотрековским „шиком". Композиция натюрморта, в отличие от центрически построенных голландских вещей, насквозь динамична и строится на подчеркнуто диагональном расположении предметов, заимствованном от импрессионистов, Тулуз-Лотрека и других. Основные цвета — белый, сине-голубой, желтый — аранжированы так, чтобы входить друг в друга, сохраняя контрастность.

В этой живописи бег кисти, создающий плетение фактуры, так же неотъемлем от звучания цвета, как в старинном тканье, где каждая нить, как объем и как цвет, несет свою функцию. Только здесь методичное тканье ручного станка уступает место „тканью", побуждаемому чувством наслаждения от работы.

Меняясь, Ван Гог, однако, в сущности, себе не изменяет, остается самим собой. По его собственному признанию, он так и не станет „насквозь парижанином, насмешливым, непреклонным и, что называется, „себе на уме" (388-а, 288). Мейер-Грефе справедливо писал: „Его образ противостоит всему французскому, насколько это возможно" 24.

Интимным символом этой верности себе и своим убеждениям явилась серия полотен, изображающих ботинки бедняков: по-вангоговски „говорящая" натура. В этой серии (пять картин) Ван Гог как бы закрепил и засвидетельствовал свою верность чисто голландскому отношению к вещам, которые „соприсутствуют человеку". „Время, погода и владелец оставили на них следы, равноценные следам двух близнецов, называемых труд и пот" 25.

Ван Гогу, конечно, важно написать не вещественный символ, абстрагированный от сущности данного предмета, а, напротив, живой портрет вещи, выразительно представляющий одну из жизненных сущностей. Он внимательно и проникновенно прослеживает „взаимоотношения" ботинок, их „прикосновения" друг к другу — различные в каждой картине и столь одухотворенно выразительные, что заставляют некоторых исследователей искать в их „психологии" определенные аналогии с переживаниями и отношениями самого Ван Гога 26. Действительно, разношенные, кое-как скинутые с усталых ног, эти ботинки демонстрируют целую гамму нюансов в „отношениях", легко переводимых на язык человеческого мира. В одной из картин („Пара ботинок", F255, Амстердам, музей Ван Гога) изображены два ботинка с левой ноги, „отчужденные" друг от друга и в то же время равные друг другу в своей принадлежности одному миру: они сиротливо жмутся посреди пространства, уходящего за края рамы.

В другом, более позднем этюде („Пара ботинок", F333, Балтимора, Художественный музей) мы видим, как тяжелые, подбитые гвоздями ботинки рабочего, словно братья, притулились друг к другу, и один робко „трогает" другой развязавшимся шнурком. Или целая шеренга ботинок-горемык просительно и в то же время безнадежно-привычно демонстрирует свою неказистость и нищету („Три пары ботинок", F332, Кембридж, Массачусетс, Музей искусств). Права исследовательница А. Шиманска, утверждающая, что подобные работы являют собой „потрясающий символ замученного человека, который осознает себя через вещь, через настроение усталости от своего существования" 27.

С июня 1886 года Ван Гог пустился в свое почти двухлетнее путешествие по Парижу, а потом и его окрестностям. Словно зачарованный, Ван Гог бродит по холмам Монмартра, тогда еще мало заселенного и сохранившего облик сельской местности. „Приладив на спину большой холст, он отправлялся в путь; затем делил этот холст на части, в зависимости от количества мотивов. Вечером же приносил его совершенно заполненным, и казалось, что это целый маленький походный музей, в котором были зафиксированы все впечатления данного дня. Тут были и бухты Сены, полные лодок, и острова с голубыми качелями, и рестораны, вибрирующие многоцветными сторами; уголки заброшенных парков или владения, назначенные к продаже. Весенняя поэзия шла от этих кусков, выхваченных кончиком кисти и будто бы похищенных у быстротекущего времени" 28, — вспоминает Бернар.

Характерно для Ван Гога, что поначалу он и не пытается запечатлеть „настоящий" Париж, опоэтизированный импрессионистами, описанный Гонкурами, Золя и Мопассаном, блистательный Париж бульваров, площадей и авеню с громкими названиями, оживленный движением экипажей и толпы. Иногда, правда, он кидал взгляд с холмов Монмартра туда, вниз, где раскинулся великий город, окутанный лиловеющей дымкой. Так возникает несколько „Видов Парижа", которым художник любуется на далеком расстоянии как чудесным, но недоступным миражем („Вид на кровли Парижа", F233, Амстердам, музей Ван Гога; „Вид Парижа", F261, там же, и др.)." Его Париж, который его принял и который ему полюбился, совсем другой — уютный и почти идиллически тихий, в каком он может найти покой после пережитых потрясений.

Десятки видов Монмартра создают облик Парижа, близкого его голландскому сердцу. Пустоши и холмы, увенчанные ветряными мельницами, улицы, похожие на поляны, огражденные деревенскими изгородями и оживленные редкими фигурками прохожих, не имеющих в своем облике ничего специфически парижского, — все это мог выбрать только он, недавний поэт крестьянского края. Это какой-то „деревенский" Париж, символом которого Ван Гог избрал ветряную мельницу, и прежде всего впоследствии знаменитую „Мулен-де-ла-Галетт", где через несколько лет был открыт известный кабачок. Но все это сияет теперь в нежных переливах чистых красок, словно излучающих мягкий весенний свет, трепещущий,, как и кисть художника („Холмы Монмартра", F266, музей Крёллер-Мюллер; „Монмартр близ верхней мельницы", F272, Чикаго, Институт искусств; „Мулен-де-ла-Галетт", F274 29, Глазго, Художественная галерея; „Уголок Монмартра", F347, Амстердам, музей Ван Гога, и др.).

Ван Гог был прав, когда писал Тео из Нюэнена в декабре 1883 года: „Если я хочу, чтобы кисть моя приобрела brio, в жизни моей должен произойти какой-то подъем: упражняясь в терпении, я ни на шаг не продвинусь вперед..." (358, 214).

Его новая светлая живопись не просто изображает светящиеся лучезарные туманы и легкие небеса, всю эту природу, пронизанную светом и окутанную воздухом, во всем богатстве ее несказанных цветовых нюансов. У Ван Гога сияют сами желто-лимонное небо, мостовая и дома, чтобы передать чувства или, как он говорил, „противоречия чувств и страстей" („Ресторан „Сирена", F313, Париж, Лувр). В светоносных желтых мазках светится радость Ван Гога, обретшего прочный кров над головой в доме его преданного брата, окруженного друзьями и единомышленниками, нашедшего понимание и участие, поверившего в свои силы, увидевшего свое будущее. Ван Гогу недостаточно было видеть свет и солнце, чтобы их писать. Ему необходимо было слиться с ними душой, пережить их как свой внутренний свет, как факт своей биографии. И это счастливое совпадение внутреннего подъема с новым опытом, почерпнутым у парижан, имело решающее значение для всего его последующего пути. Это было не влияние, не заимствование, а второе и настоящее рождение. Бабочка сбросила коричневый покров. Ван Гог открыл наконец свой уникальный дар цветовидения, превращающего чистую краску в вещество, выделяющее чувство. „В лучших парижских картинах он кажется счастливым юношей, тихим, солнечным, скорее склоняющимся к Сислею, чем к Моне, которого он пламенно чтил, — лириком до глубины души" 30.

Почувствовав, что к весне 1887 года он овладел импрессионистической техникой раздельного мазка, Ван Гог позволяет себе „пройтись" по парижским местам, напоминающим классические мотивы импрессионистов. Рестораны, неотъемлемые от парижского образа жизни, уголки пышных парков, мосты и набережные Сены, зеленые пригороды — Аньер, Шату и Жуанвиль, излюбленные парижскими живописцами, становятся сюжетами его картин, когда он, наконец, решился покинуть холмы Монмартра („Ресторан „Сирена" в Аньере", F312, местонахождение неизвестно; „Ресторан в Аньере", F321, Амстердам, музей Ван Гога; „Мост Клиши", F352, Техас, частное собрание; „Рыбная ловля весной близ моста Леваллуа", F354, Чикаго, Институт искусств; „Бульвар Клиши", F292, Амстердам, музей Ван Гога; некоторые автопортреты и т. д.). Он пишет „урбанистические" виды („Вид из окна комнаты Винсента на улице Лепик", F341, там же), наконец, индустриальные пейзажи („Заводы в Аньере", F318, Мерион, Пенсильвания, вклад Барна; „Заводы в Аньере, видимые с набережной Клиши", F317, Сент-Луис, Городской музей искусства). Все это дань современному пейзажу, открытому как большая тема искусства импрессионистами. Правда, Ш. Этьен усматривает, и не без оснований, в урбанистических пейзажах Ван Гога влияние Ж.-Ф. Рафаэлли, интересовавшего его еще в Голландии, который писал рабочие пригороды Парижа, используя некоторые приемы импрессионистов 31.

Множество работ Ван Гога указывает на то, что он легко мог бы овладеть артистизмом импрессионистической живописи, легкой, изящной, внутренне беззаботной, не отягощенной противоречиями между художником и миром. Таков, например, пейзаж „Сады Монмартра" (F350, Амстердам, Городской музей), явившийся высшей точкой сближения с импрессионистами. Эта картина, написанная мелкими мазками светлых красок, дает пример очень искренней имитации импрессионистического пейзажа, после которой Ван Гог уже никогда больше не стремится стать таким ортодоксальным учеником мэтров с „Больших Бульваров".

Вся группа упомянутых пейзажей дает представление о характере его позиции „попутчика" импрессионизма. Как уже говорилось, вопрос преемственности с импрессионистами был очень существен для развития каждого постимпрессиониста, настолько существен, что граница между теми и другими проходила в эти годы не вовне, как это бывает между враждующими направлениями, а внутри искусства и даже „внутри" художников. Что касается Ван Гога, то он осваивал новую живопись в целом, не обращая внимания на разногласия поколений, казавшиеся им принципиальными. Для него особой притягательностью обладала систематичность импрессионизма в вопросах мастерства. Эта „бодрящая и укрепляющая нервы теория", как сказал об импрессионизме О. Э. Мандельштам, сразу же зачаровала его, человека страстей, инстинктивно боящегося произвола и бесформенности, жаждущего „математики", умения вычислять, соразмерять, строить, уравновешивать. Тем более его увлекает методичность дивизионистов, придавших технике раздельного мазка теоретически обусловленный порядок.

Работая летом и осенью 1887 года в окрестностях Парижа то в обществе Бернара, то в обществе Синьяка (они были врагами и соединить их вместе ему не удалось, несмотря на все усилия), он „подсматривает" за приемами то того, то другого. Известно, что Ван Гог не только не боялся влияний, но искал их, стремясь обогатиться открытиями других и не опасаясь потерять свою индивидуальность. Его меньше всего волновали вопросы приоритета в области открытий, и он со свойственным ему смирением в этих вопросах берет что-то от всех, совершенствуясь и втайне созревая в некое обособленное и оригинальное явление. Находясь в самой гуще потока парижской художественной жизни и ориентируясь на импрессионизм, он маневрирует среди имен, течений, впечатлений, и мы видим его то у истоков этого движения (Делакруа, Монтичелли), то подходящим к нему со стороны дивизионизма (Сёра, Синьяк, Писсарро), то с противоположной стороны — Гоген, Бернар, Анкетен, тяготеющие к символизму. Но он не проходит и мимо Тулуз-Лотрека, который летом 1887 года пишет свои сцены из жизни Монмартра. Следы этого влияния заметны в картине „Женщина, сидящая в кафе Тамбурин" (F 370, Амстердам, музей Ван Гога), но более глубокое воздействие стиля Лотрека обнаружится позднее, в Арле, когда он будет в некоторых портретах применять прием обостренно-угловатых, „разорванных" силуэтных характеристик („Портрет актера", F 533, музей Крёллер-Мюллер; „Юноша в каскетке", F 536, Цюрих, собрание Натан; „Арлезианка", F488, Нью-Йорк, Метрополитен-музей, или картина „Вид арены в Арле", F 548, Ленинград, Эрмитаж), где самый сюжет напомнил ему приемы неповторимого завсегдатая Монмартра.

Итак, Ван Гог соприкасался с новой живописью по всему ее фронту — от импрессионизма до символизма, и эти точки соприкосновений определяют характер его стиля, сложившегося между 1887—1888 годами.

Правда, теперь, летом и осенью 1887 года, все больший перевес над другими влияниями приобретает дивизионизм. Бернар свидетельствовал, что „видали, как он обращается к учебникам физики и как расспрашивает Писсарро и Синьяка о теории дополнительных цветов и разделении тона" 32. В целом ряде работ Ван Гог увлекается логичностью пуантилизма, обуздывая свой темперамент ради скрупулезного выкладывания живописной ткани путем мельчайших частиц чистой краски. Таковы некоторые картины, написанные, возможно, в обществе Синьяка: „Уголок парка в Аньере" (F 276, Нью-Хевен, Университетская художественная галерея), „Вид из комнаты Винсента на улицу Лепик" (F 341), „Дорога с крестьянином, несущим лопату" (F 361, обе Техас, собрание К. Г. Джонсон), „Аржансон-парк в Аньере" (F 314, Амстердам, музей Ван Гога) и, наконец, лучшая вещь этого ряда „Интерьер ресторана" (F 342, музей Крёллер-Мюллер), где сотни сверкающих чистым цветом точек мерцают и сопрягаются в „дрожащее" пестрое марево, преодолевающее телесность и тяжесть предметного мира.

Нетрудно, однако, заметить, что в тенденции Ван Гог скорее стремится воспользоваться, как это было и с импрессионизмом, внешними признаками пуантилистической живописи, нежели погрузиться в ее сущность. Кропотливая аналитическая манера, позволяющая достигнуть с помощью мелкого мазка согласованного звучания чистых цветов, требовала, как необходимого условия работы, покоя, созерцательной ясности духа. Иногда Ван Гог достигал такой внутренней гармонии, и ему словно бы удавалось притаиться в тени своих учителей, став тонким наблюдателем цветовых колебаний натуры. Но чаще всего он комбинирует технические новшества дивизионизма с приемами контрастного противопоставления больших цветовых пятен, заимствованными у японцев и художников круга Гогена, в частности Анкетена, Бернара. В зонах объединения основные пятна у него распыляются на цветовые точки, запятые, черточки, связывающие воедино противоборствующие контрастные цвета и различные планы в декоративное целое. Они играют роль вспомогательного вещества, цветового „агента", смягчающего контрасты, достаточно произвольно „ведущего" себя, не имея иной задачи, кроме осуществления связи между основными массами. Именно потому все эти цветовые точки, черточки и штрихи (особенно Ван Гог любит именно штриховку) становятся чутким „сейсмографом" его эмоций, подчиняясь не логике конструирования цветового пространства, а ходу его восприятия, со всеми его подъемами и сбоями.

Даже у Писсарро, „экспрессиониста" среди импрессионистов, каждый из сотен мазков лежит на своем, предопределенном ему логикой колорита месте. Здесь есть строгость конструкции, хоть и скрытой. В картинах Ван Гога ощущаешь какую-то опасную нервозность: кажется, что эти мазочки подчиняются силе, находящейся вовне, не обусловленной конструктивными задачами. И дальнейшая эволюция дивизионистских приемов в системе вангоговских средств это подтверждает. Так, например, в одном из лучших автопортретов этого периода („Автопортрет в серой фетровой шляпе", F 344, Амстердам, музей Ван Гога) многоцветные точки и штрихи, располагаясь наподобие „ореола" вокруг головы, способствуют „сцеплению" этого активного объема с фоном, которому одновременно придают плоскостной характер. Этот прием с „ореолами", динамичными точками, окружающими предмет дополнительным к фону цветом, стал одним из излюбленных и в последующие годы. Ничтоже сумняшеся Ван Гог присвоил себе пуантель, оторвав ее от цветовой конструкции. Впоследствии пуантель будет создавать все те спирали и завихрения, которые характерны для его последнего периода, окончательно утеряв связь с породившей их теорией Сёра. Подобное обращение с пуантелью, которой дивизионисты придавали значение строго аналитического элемента, выполняющего функцию основного „строителя" картины, характерно для позиции Ван Гога, использующего новшества парижан как средства воплощения своего видения мира.

По-прежнему стремясь изображать „внутреннее" — страсть, отчаяние, радость и т. п., то есть то, что в принципе „нельзя нарисовать", поскольку его нельзя уловить в строго фиксированном образе, Ван Гог с самого начала выступает как потенциальный разрушитель этой, по-своему совершенной системы фиксации внешнего в искусстве, разработанной импрессионистами и неоимпрессионистами. Немецкий искусствовед Марцинский писал: „То, что осуществил импрессионизм, — это радикальную редукцию предметно оформленного мира к его видимому и потому подлинно воспроизводимому ядру. Так как его мир подлинно воспроизводим, в силу этого ему больше не нужно раздумывать о перспективе, о вещественности рисунка, о возможности воспроизведения материала. Ему не важно уже искать и применять художественные приемы, ему важно одно: вглядываться и воспроизводить" 33.

Для импрессионистов мир — зрелище, объект наблюдения, вдохновляющий красотой, нечто внешнее, объективное. У Ван Гога мир — соучастник его жизни. Ван Гог пишет только то, что находит отзвук у него внутри, и так, чтобы эта созвучность была выражена. Импрессионисты открыли для живописи жизнь внутри природы, обнаружив нескончаемое богатство одного и того же мотива для живописно-поэтического воссоздания. Ван Гог еще в Голландии открыл жизнь природы внутри человека. Поэтому, отдавая должное импрессионистам, находящимся целиком во власти зрительного восприятия и создавшим на этой основе подлинную культуру зрения, Ван Гог стремится внести в свое понимание проблемы цвета культуру самопознания, биение внутреннего ритма жизни. В отличие от импрессионистов, увлекавшихся физическим анализом цвета, Ван Гога интересует метафизическая природа цвета, способного „выражать нечто"... Как тонко заметил М. В. Алпатов, „поэтика импрессионизма возникает из колебания между цветом и смыслом" 34. Ван Гог стремится устранить такое колебание. Тождество цвета и смысла, осознаваемое как однозначность, то есть цвет в определенном отношении символический — его вечно искомый идеал, что уже заметно в вещах парижского периода, хотя он в них всего лишь „учится" у французов.

Своеобразный романтизм вангоговского восприятия и теперь сказывается на его интерпретации цвета, который является прежде всего способом материализации восприятия, а не элементом пространственного построения. Это — его отличие от импрессионизма, которое определит его дальнейший путь, противоположный пути другого великого „ученика" импрессионистов — Сезанна, хотя их обоих не без оснований называли „ранними апостолами антиимпрессионизма" 35.

Сезанн приходит к централизации всех проблем живописи вокруг идеи цветового пространства, которое, однако, не является аналогом среды, как у его учителей. Оно — основа бытия, реализующаяся в живописном единстве формы и цвета. Ван Гог делает из импрессионизма в каком-то отношении прямо противоположный вывод. Он стремится, используя чистый цвет, создавать на полотне ту неповторимо вангоговскую живописно-материальную „субстанцию", которая в целом — и с точки зрения предметно-цветовой символики и с точки зрения ритма — являет собой „лицо" Ван Гога. „В импрессионизме пространство явно вытесняет материю" 36. У Ван Гога „материя" явно вытесняет пространство.

Уплощение пространства — вот то особое, что говорит о своеобразии Ван Гога по отношению к его предшественникам,— как Делакруа, так и импрессионистам. Четырехугольное поле картины — это экран, стоящий между его эмоциями и натурой, который принимает на себя поток его чувств и динамику которых „зашифровывает" его скоропись. Эта тенденция зарождается в вещах парижского периода, еще более заметно проявляясь в работах, написанных летом 1887 года. Стремление сконцентрировать силу цветовой выразительности на поверхности холста, активное нежелание идти вглубь и строить композицию по принципу прямой перспективы или цветового рельефа заметно во многих пейзажах этого цикла.

Целая серия картин, называемых „Под деревьями" (F305, F307, F308, F309a, Амстердам, музей Ван Гога; и др.), „Цветущий каштан" (F270a, Амстердам, музей Ван Гога,) „Парк весной" (F362, Ларен, Нидерланды, собрание Р. Ф. Фольц), а также некоторые портреты и натюрморты выявляют эту вангоговскую тенденцию. Перечисленные пейзажи представляют собой фрагменты земли, густо заросшей травами, стеблями и стволами деревьев и заполняющей плоскость холста не вглубь, а по поверхности. Благодаря густоте и материальности живописи эта поверхность наделяется экстенсивными свойствами. Такими же „кусками" природы, втиснутой в раму и заполняющей плоскость сверху донизу, фактически без членения на планы, являются и такие вещи, как „Берег реки весной. Мост Клиши" (F 352, Техас, частное собрание) или „Поле пшеницы с жаворонком" (F310, Амстердам, музей Ван Гога). В последнем трепещущая и волнующаяся на ветру стена пшеницы задерживает наш взгляд, не пуская его вглубь, что подчеркивается полетом крошечного жаворонка, взмывающего вверх, чтобы застыть в победной песне, и в то же время сосредоточившего в себе, как в главной точке поверхности, эту экстенсивную силу изображенного пространства. Этот прием выведения пространства „наружу" связан с намерением художника внушить зрителю то же чувство слиянности с полной жизни и соков природой, которое воодушевляет и его. Сплетая свои тяжелые красочные структуры, располагающиеся вдоль плоскости, и заслоняя этими благоухающими куртинами задний план, Ван Гог достигает искомого эффекта сжатия пространства.

Сравнение одного из пейзажей Ван Гога — „Мост Шату" (F 301, Цюрих, собрание Е.-Ж. Бюрль) с фотографией этого же вида, снятого с соответствующей точки зрения, показало, что Ван Гог „вносил изменения, которые были неизбежны для его эстетического чувства" 37. Эти изменения касались именно „сжимания" реальных расстояний между предметами — в данном случае между двумя мостами — таким образом, чтобы не допустить глубокого прорыва плоскости и уложить ближние и дальние планы в предельно сжатое пространство картины. Дальний трехпролетный мост „читается" сквозь пролет ближнего моста гораздо более активной весомой формой, что усиливает ощущение предметности изображенного пространства.

Здесь намечается различие между его так называемыми импрессионистическими пейзажами, характерными для первой половины парижского периода, с типичным для них панорамным построением, когда сквозь открытый передний план взгляд устремляется в глубь картины, где горизонт замыкается строениями, деревьями или теряется в туманной дымке. Безусловно, в этих переменах сказалось влияние на Ван Гога японского искусства, возрастающее в особенности к концу парижского периода.

Его стиль, окончательно сложившийся к концу пребывания в Париже, является своеобразным сплавом дивизионизма с приемами обобщения и истолкования натуры, вдохновленными японским искусством.

Об этом будет сказано ниже.

Живя рядом с Тео, Ван Гог лишился своего неизменного собеседника. Во-первых, отношения братьев складывались далеко не просто. Их духовная близость отступала на второй план перед испытаниями совместного существования. Вот что писал об этом Тео Виллемине: „Моя домашняя жизнь почти невыносима: никто больше не хочет приходить ко мне, потому что каждое посещение кончается скандалом; кроме того, он так неряшлив, что квартира наша выглядит весьма непривлекательно. Я бы хотел, чтобы он ушел и поселился отдельно; иногда он заговаривает об этом, но если я ему скажу „уходи", для него это будет лишь поводом остаться. Поскольку я никак не могу угодить ему, то прошу лишь об одном — не причинять мне неприятностей. Но, оставаясь со мной, он именно это и делает, потому что выносить такую жизнь я не в силах. В нем как будто уживаются два человека. Один — изумительно талантливый, деликатный и нежный; второй — эгоистичный и жестокосердный! Он поочередно бывает то одним, то другим, так что он и разговаривает то по-одному, то по-другому, и разговоры эти неизменно сопровождаются доводами, то защищающими, то опровергающими одно и то же положение" 38.

Однако главное заключалось в том, что переписка братьев оборвалась, и словесный поток излияний о себе и своей живописи, этот неудержимый самоанализ, такой ему необходимый, приостановился. Компенсацией этого, без сомнения, явилась неожиданная для Ван Гога вспышка интереса к автопортретированию. На протяжении парижского периода он создает двадцать три живописных и два графических автопортрета — вдвое больше того, что он сделает в последующие годы. Имело здесь значение и то, что Винсент впервые оказался среди себе подобных — художников-бунтарей и отверженных, порожденных Парижем и не виданных еще доселе в других городах, тем более в провинциальной Голландии. И это обстоятельство явилось для него немаловажным побудителем исследовать и осмыслить себя как тип нового художника, импрессиониста „Малых Бульваров".

„Что я есть?" Подобный вопрос был невозможен для него в Нюэнене. Тогда он, „крестьянский художник", стремившийся „укрыться" в безличностной социальной группе, существующей как „мы", и слиться с „субстанциональным содержанием" ее жизни, даже не пытался осознать себя, как „я" 39. И вот теперь в Париже он сталкивается с новым „мы", состоящим из таких же, как и он, „я", — отторгаемых, страдающих, раздираемых страстями, непонимаемых и не понимающих часто друг друга, но борющихся за новое искусство. Это окружение создает психологическую мотивировку для того, чтобы стать по отношению к себе внимательным, сочувствующим, но и зорким свидетелем и судьей. Духовная общность с себе подобными, но и отталкивание от них позволяют ему отнестись к себе не как к печальному исключению — „у себя на родине и в семье я острее, чем где-либо, чувствую, что я чужой" (459-а, 327), — а как к характерному человеческому и социальному явлению. Ван Гог вступает в диалог с самим собой, осмысляя себя не только как „я", но и как „ты", как представителя этого племени отверженных. Меланхолия и пессимизм, „эти недуги, которые особенно болезненно гнетут нас, цивилизованных людей" (Б. 1, 331), становятся главной эмоциональной нотой этого автопортретного цикла. Его способность к излияниям, известная по письмам и картинам, словно бы удесятеряется при встрече с самим собой на полотне.

В небольших, как правило, этюдах снова и снова возвращается он к своему неказистому, ничем не примечательному облику „маленького человека", истощенного, иногда болезненно нервозного, но обладающего необычайной выразительностью взгляда, силу которого отмечали его современники 40. Ведь эта меланхолия, когда-то запечатленная Дюрером 41 как неизменная спутница творчества, всегда стремящегося к совершенству и всегда „сознающего" его недостижимость, приобрела теперь еще новый особый смысл. Одиночество, необходимость работать „не только с помощью красок, но и за счет самоотречения, за счет разбитого сердца", представлявшиеся Ван Гогу в Голландии как аномалия, как особенность его судьбы, теперь, в Париже, предстали перед ним во всей своей типичности для современного положения. В той или иной мере участь Ван Гога разделяли все художники его окружения. „Наше время — эпоха подлинного и великого возрождения искусства; прогнившая официальная традиция еще держится, но, по существу, она уже творчески бессильна; однако на одиноких и нищих новых художников смотрят покамест как на сумасшедших; и они — по крайней мере с точки зрения социальной — на самом деле становятся ими из-за такого отношения к ним..." (514, 373).

Самосознание борцов, готовых погибать за свои идеи, но страдающих от одиночества, было унаследовано поколением Ван Гога от романтиков, которые благодаря своему пониманию искусства вошли в конфликт с обществом. Правда, Делакруа, например, стремился сделать все возможное, чтобы сохранить статус светского человека, равно как и родоначальник импрессионизма Эдуард Мане, пошедший на разрыв с официальным искусством скорее по велению таланта, нежели по особому убеждению. Непримиримость к окружению, нежелание жить интересами буржуа возводится в жизненный принцип именно постимпрессионистами, эстетически самоопределяющимися по отношению ко всему, как в жизни, так и в искусстве. Такой „бунт" был совершенно несвойствен первому поколению импрессионистов, хотя своей стойкостью перед испытаниями бедности и непризнания они возвели разрыв с официальной художественной жизнью в некий моральный принцип. Лишь постимпрессионисты сознательно противопоставили себя не только официальной традиции, распространяемой через художественную школу, — почти все они были самоучками, — но и миру буржуа, физиологически не приемлющих их искусства. „Достаточно лишь обладать чувством искусства. Вот что, без сомнения, ужасает буржуа — это самое чувство" 42, — говорил Сезанн.

Окружающие их не приемлют, но и они не приемлют их затхлый мир, с его неколебимыми бытовыми установлениями, с его герметической замкнутостью, с его узенькими горизонтами. Самый доступный выход отсюда в природу и в искусство — выход, открытый романтиками и ставший благодаря барбизонцам и импрессионистам традицией. Но если последние рассматривали мир как природу, „данную им в ощущение", то постимпрессионисты, наоборот, интерпретируют природу как мироздание, моделированное по их образу и подобию. Отсюда дух эксперимента на мотиве, оформленный импрессионистами в особую творческую дисциплину, принял теперь романтически гипертрофированные размеры: его предметом стала не только живопись, но и жизнь художника. Истинность мировоззрения требовала доказательств поступками. Искусство нуждалось не только в реформах, но и в жизненном подвиге.

Гоген, Тулуз-Лотрек, Ван Гог порывают со своей средой и создают образ жизни, соответствующий их пониманию живописи. Сезанн, Сёра, оставаясь, с точки зрения социальной, в породившем их обществе, обостряют свои отношения с ним до последнего разрыва в сфере художественной жизни. Их искусство — такой же вызов обществу, как „вызывающее" поведение графа Тулузского или бывшего банковского служащего Гогена, который ради живописи бросает большую семью, едет в конце концов в тропики, наиболее полно отвечающие его представлению о жизни художника, „возрождающего" искусство, ведет там существование „дикаря" и умирает в нищете и безвестности.

Трагическая коллизия вангоговской жизни вмещала в себя, таким образом, нечто большее, чем его единичную судьбу. Она оказывается свидетельством той общей коллизии, которая определяла новое соотношение художника и мира, когда разрыв с ним был высшей формой связи, а отщепенчество давало свободу, но не от мира, как у вполне благополучных буржуа, а в мире. Художнику, стремившемуся мир явить, надо было его прежде преодолеть.

Таким образом, интерес Ван Гога к классической теме европейской живописи связан с задачей внутренней „переработки" всех тех впечатлений, проблем и столкновений, которые определяют напряженную динамику его жизни „попутчика" нового искусства. В автопортретах находит отражение не только эволюция его живописного стиля, но и его внутренняя эволюция, ее, так сказать, духовная подоплека.

„Обилие портретов Ван Гога удивительно, и еще более удивительно сравнение их с радостной экспансивностью его других парижских полотен. Болезни, ссоры и конфликт — такой значительный в начале и конце его творчества — между требованиями нового искусства и собственными ценностями, глубоко в нем укоренившимися, заставляют его уйти в самого себя. В некоторых из его портретов видишь лицо человека, страстного, глубоко взволнованного, ищущего и борющегося, чтобы найти свой путь" 43, — пишет М. Шапиро.

Многим исследователям его творчества само собой приходит сравнение этого цикла работ с автопортретной галереей Рембрандта, создавшего за сорок лет около шестидесяти своих изображений. Несомненно, пример великого голландца стоял у Ван Гога перед глазами. Он отдает дань страсти к маскараду и переодеваниям, хотя и не такой преувеличенно барочной, как у Рембрандта. Но все же перед нами проходит Ван Гог — парижанин, крестьянин, художник, мы видим его в разных обличьях — в сюртуке и мягкой фетровой шляпе, в галстуках, шейных платках, пиджаках, в крестьянской широкополой соломенной шляпе и синей блузе, стриженым, с непокрытой головой. Как пишет Ф. Эрпель, „он показывает лицо старого рабочего, потом завоевателя с сильной волей, лицо скептически настроенного сельского священника, как и аскета-отшельника" 44. Наконец, сами живописные „одеяния" портретов, такие различные от первых импрессионистических опытов до последнего „Автопортрета перед мольбертом" (F522, Амстердам, музей Ван Гога), усиливают это впечатление разнообразия, многоликости серии. Как будто вслед за своим великим соотечественником Ван Гог варьирует неуловимо изменчивые нюансы, наслаивая один облик на другой, чтобы найти во внешнем и временном то главное, прочное, неизменно постоянное, что составляет психологическую и духовную доминанту его личности. И как бы ни писал себя Ван Гог на все лады и в разных видах, применяя весь набор своих парижских приемов и манер, внутренне это всегда он, охваченный духом беспокойства и „тоски по вечности", такой, каким и мог бы быть тот, „кто приносит свою любовь и сердце в жертву идее" (В. 1, 332).

Каждый портрет приковывает нас прежде всего взглядом, поскольку глаза расположены (за одним исключением, о котором будет сказано ниже) на средней линии, в точке схода, — так что зритель оказывается в самом непосредственно интимном контакте с изображенным. Трудно забыть „этот доискивающийся до сути вещей взгляд, который потом повторяется в различных изменениях: сдержанно вопросительный или остро пронзительный, повелительно смотрящий или полный скепсиса, вопрошающий или напряженно выжидательный" 45, — как пишет Ф. Эрпель, далеко не исчерпывая всех доступных кисти Ван Гога нюансов.

В одном из первых опытов Ван Гог представляет себя элегантным парижанином, в мягкой фетровой шляпе изысканного серо-голубого оттенка, в сюртуке и белом галстуке. Этот облик столь непривычен для недавнего крестьянского художника, что де ла Фай считал его изображением Тео, хотя это опровергается ныне различными данными 46. Сияющий зеленовато-серый фон, нежные краски полотна лишь оттеняют смиренно вопросительный взгляд и позу этого чужака, словно борющегося с желанием „стушеваться" („Автопортрет в серой фетровой шляпе анфас", F296, Амстердам, музей Ван Гога). Этот же горожанин в другом автопортрете — „Автопортрет в серой фетровой шляпе, бюст, анфас" (F295, Амстердам, Городской музей), но похожий на рабочего, придвинут к переднему плану, так что его глаза в упор сверлят нас страдальчески строгим взглядом. Сочетание светло-серой шляпы, темно-коричневого сюртука и серо-синего фона приближает эту живопись к нюэненскому периоду 47, в отличие от группы автопортретов, где художник применяет пуантилистическую технику, насыщая свои полотна движением желтых, зеленых и фиолетовых точек („Автопортрет", F345, Чикаго, Институт искусств; „Автопортрет" ,F366, Цюрих, собрание Е.-Ж. Бюрль).

Чем активнее высветляет Ван Гог свою палитру, чем более парижанином становится он в живописи, тем мрачнее и истощеннее становится его облик. Начиная с весны и до осени 1887 года, когда он писал пейзажи Аньера, он создает группу автопортретов, в которых по-своему „модифицирует пейзажную живопись импрессионистов, применяя ее к собственному изображению" („Автопортрет", F77 verso, Амстердам, музей Ван Гога; „Автопортрет", F109 verso, там же, и др.)

М. Шапиро прав, когда говорит об удивлении, вызываемом сравнением автопортретов Ван Гога с его парижской живописью. Действительно, создается впечатление, что, работая на мотиве, Ван Гог отдается во власть этой радостной светлой живописи, в то время как здесь он хочет показать, чего стоит эта живопись, каких мук и душевных затрат. Со дня приезда он верил, что „настанет день, когда он научится писать картины, в которых будет и молодость и свежесть", — да он и писал их в Париже, добавим мы, но ценой того, что сам он их „давно утратил" (В. 1, 331). „Я быстро превращаюсь в старикашку — сморщенного, бородатого, беззубого и т. д. Но какое это имеет значение? У меня грязное и тяжелое ремесло: я — живописец" (там же).

Взаимодействие и взаимопроникновение этих крайностей — „свежести и молодости" живописи и гримасы истощения и отчаяния, переходящей из портрета в портрет, составляют эмоционально-психологическую диалектику всей серии, ее особую интонацию.

Эта тема возникла сразу же, и вся последующая работа над автопортретами была ее разработкой и вариациями.

Особую выразительность приобретает обнаженный трагизм образа в сочетании со светлой пленэрной живописью в группе автопортретов (лето 1887 г.), где Ван Гог изобразил себя в синей блузе, в широкополой желтой шляпе, какие носят крестьяне на юге Франции. Таким он представлял настоящего живописца, живущего среди природы, подобно крестьянам. А. М. Хаммахер, основываясь на упоминании в письме к Виллемине о том, что Монтичелли носил желтую шляпу, высказывает интересное предположение, что здесь Ван Гог идентифицирует себя с „марсельцем", которым он в это время, как уже говорилось, восхищался и в фигуре которого видел свой прообраз 48.

В лучших из этих портретов („Автопортрет в соломенной шляпе", F469, Амстердам, музей Ван Гога; „Автопортрет в соломенной шляпе", F365 verso, Нью-Йорк, Метрополитен-музей; „Автопортрет в желтой шляпе", F526, Детройт, Институт искусств) красочный слой так изысканно прозрачен, что просвечивает зерно холста. Легкими, деликатными, но точными прикосновениями кисти, оставляющей стремительные мазки зелено-голубых, сине-кобальтовых, пепельно-сиреневых, желтых красок, Ван Гог „формует" свою голову в окружении этой среды. На последнем из перечисленных автопортретов справедливо усматривают влияние Клода Моне 49. Действительно, удивительно, что эта светлая, радостная живопись создана художником с невыразимо тоскующим взглядом — взглядом затравленного одиночки, ищущим и не находящим сочувствия и ответа. К этой группе примыкает один из лучших автопортретов Ван Гога, находящийся в музее Крёллер-Мюллер, о котором писал де ла Фай: „Задумчивые глаза, в которых застыла тоска, направлены на зрителя" 50. Прозрачная пленэрная живопись лишь усиливает психологический эффект этого взгляда, источающего муку. Подобный же контраст мы наблюдаем и в группе работ, относимых исследователями к концу пребывания Ван Гога в Париже 51 и написанных ярко выраженными, хотя и интерпретированными по-своему приемами дивизионистов. В одной из лучших — „Автопортрете в фетровой шляпе", как уже говорилось, крупные сине-кобальтовые и оранжевые мазки, мерцающие красочные точки образуют вокруг головы ореол, подобие нимба, словно бы освещающего мученичество этого парии от искусства. Близки по технике и эмоциональному звучанию живописи к этому автопортрету два других, относящихся к концу 1887 года, — „Автопортрет на фоне японской гравюры" (F319, Базель, собрание Е. Дрейфус), „Автопортрет" (F320, Париж, Лувр), образующие единую стилистическую группу внутри всего цикла. Во всех этих портретах вангоговское „перетолкование" неоимпрессионистической живописной техники имеет целью создать выразительную живописную метафору внутреннего беспокойства и тревоги, написанных на лице модели, принимающих в каждом отдельном случае различные оттенки — от опущенности и усталости до агрессивности.

Таким образом, самая живопись, ставшая предметом борьбы и причиной страданий художника, приобретает в структуре образа тематическое, смысловое значение, как это было в работах нюэненского периода. Она такой же „говорящий" герой портрета, как и сам художник, а их недвусмысленно выразительное „столкновение" на полотне является наглядным раскрытием драматической борьбы за возрождение и „омоложение" живописи: "...Чем больше я становлюсь беспутной, больной, старой развалиной, тем больше во мне говорит художник и творец, участник того великого возрождения искусства, о котором идет речь..." (514, 373).

Обращаясь к творчеству как к последнему и единственному способу преодолеть разрыв личности и общества, строя на этом моменте преодоления свое понимание искусства, Ван Гог тем самым утверждал этот разрыв как основной творческий импульс. Отсюда устанавливалась эта закономерность безысходности: чем глубже становилась пропасть между ним и окружением, тем богаче была его внутренняя жизнь, тем более творческим и образно-выразительным становилось его восприятие. Дезинтеграция художника и общества, имевшая следствием обретение им своей личности, своей „самости", то есть именно того, что сделало Ван Гога „Винсентом", имела своей оборотной стороной, с болью сознаваемой художником, нарушение жизненных связей с обществом, одиночество и его результат — чувство обреченности на страдания.

Страдание, связанное с ремеслом живописца, выявляется Ван Гогом во всей его душевно-психологической истинности. Между тем и другим существует неизбежная, фатальная связь, характерная для эпохи постимпрессионизма и объясняющая трагическую светотень каждой отдельной судьбы. Разве не о том же думал Гоген, когда писал позднее свой автопортрет под девизом „отверженные", подаренный Ван Гогу и получивший письменный комментарий: „Этот Жан Вальжан, сильный и любящий, но преследуемый обществом и поставленный вне закона, разве он не олицетворяет также образ импрессиониста наших дней? Написав его и придав ему сходство с собой, я посылаю тебе не только свой портрет, но и портрет всех нас, несчастных жертв общества, которые за зло платят добром" 52.

Правда, в отличие от Гогена, Ван Гог не ставил здесь перед собой заведомо программной задачи. Его автопортретная галерея — это кусок его жизни и страница его самопознания, приобретающая именно в силу своей непосредственности значение особо достоверного свидетельства о трагической подоплеке искусства этой переломной поры.

В этой автопортретной серии особенно ярко проявилась его позиция романтической деромантизации романтизма. Он как бы задался целью сорвать с этого нового героя, побочного духовного отпрыска романтизма, последний отблеск исключительности, таинственный ореол избранничества. Исследуя в своих автопортретах этого бунтаря поневоле, жертвующего собой ради возрождения искусства, но не находящего удовлетворения в „красоте" своей жертвы, Ван Гог показывает, чего стоит этот вынужденный героизм, это участие в сражении, где победитель неизбежно погибает, а плодами его победы — в победу нового искусства он твердо верит — воспользуются другие, не художники. „Живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа сточки зрения физической: помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует еще большей затраты сил, и так день за днем...

Она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне" (182, 87).

Возникает вопрос, имеющий прямое отношение к последующей проблематике творчества Ван Гога, — почему такое мирное занятие, как живопись, требовало таких жертв и такого мужества.

Быть может, не совсем правильно говорить, как это нередко делается в связи с этим явлением, о трагедии индивидуализма. Точнее было бы говорить о наказании индивидуализмом, поскольку главный конфликт эпохи сосредоточился отнюдь не вокруг декадентской темы „герой и толпа, индивидуум и масса". Трагичность культуры конца XIX века связана как раз с тем, что личность как собирательное, ценностное понятие, на котором основывалась в течение многих веков европейская культура, вытесняется индивидуализмом.

XIX век — век общественно-социальной атомизации. Каждый атом — индивидуальность, предел расщепления общества, предел дробления человеческой личности и предел разрыва, как между людьми-атомами, так и между „атомом" и мирозданием.

Отсюда начавшаяся перестройка многих культурно-нравственных понятий и той глубокой духовной проблематики, которую создала европейская культура начиная со средних веков. Ван Гог знаменателен как выразитель трагедии и кризиса этой личностной культуры перед лицом индивидуализма, противопоставившею ее объективным ценностям эгоцентризм самоутверждающегося „я" (проблематика, наиболее глубоко освещенная Достоевским).

У Ван Гога, как и у некоторых его предшественников и современников, искавших новый культурный синтез в мифотворчестве, очень сильны антииндивидуалистические мотивы. По отношению к нему вряд ли можно говорить об асоциальности его позиций — не зря его считают „художником с социальными идеями". Личности, подобные ему, вступают в конфликт не с людьми — отдельный ли это человек, народ ли, масса ли, толпа ли, — а с историей, с обществом, с социальной структурой, порождающей „атомы", раздробляющей личностное на индивидуалистическое, разрывающей жизненное и эстетическое, нравственное и прекрасное, культуру и цивилизацию, познание и знание и т. д.

Одним из проявлений этого процесса явилась угроза поглощения личности потоком безлично всеобщих, универсально прописных „истин", выдвинутых диктатурой среднего человека-буржуа в области культуры. В частности, господствующая, официально признаваемая государством и публикой живопись выдвигала в качестве общеобязательных норм мастерства законы и правила, давно уже утратившие свои первоначальные жизненные импульсы.

Отчуждение мастерства как коллективного опыта, накопленного за столетия и оформленного в академически незыблемые догмы, означало отрыв искусства от проблем человеческого существования. Характер этого кризиса и породил тип новатора, подобного Ван Гогу, Сезанну или Гогену, — то есть художника-самоучки, не связанного школой и традицией, пришедшего в живопись со стороны, противоположной Академии. И именно такие люди, с их нонконформизмом, оказались перед лицом проблем, выходящих за пределы собственно художественной жизни, включенными в общекультурное движение против обезличивающей стихии „культуры" атомов, буржуа-индивидуумов.

Примечательность этого конфликта состоит в том, что он происходит внутри культуры, структура которой определяется борьбой этих антагонистических и в то же время необходимых начал — личностного и индивидуалистического, образующих в ней натяжение противоборствующих сил. Без борьбы таких личностей, как Ван Гог, с обесцениванием идейного и духовного опыта искусства картина художественной жизни эпохи была бы плоской и бедной. Но и эта борьба была бы не столь героической и трагичной, если бы речь шла о противостоянии „чистых" личностей „чистым" индивидуумам. Человек, подобный Ван Гогу, прежде всего боролся с расщеплением и „атомизацией" личности внутри себя самого, с индивидуализмом, который становился знамением эпохи, в себе самом. Только при этом условии жизнь такого человека превращалась в выразительную модель эпохи, а он сам — в центральную фигуру культуры. И только благодаря борьбе таких художников люди получили более истинное представление о себе и о мире, соответствующее сдвигам в их историческом развитии.

Ван Гог, противопоставивший всему принцип внутренней свободы, сделавший все, чтобы быть выкинутым из общества, всю свою недолгую жизнь в искусстве стремился придать ей твердые основания, коренящиеся не в творчестве как таковом, а вне его — в народе, крестьянстве, природе. Творчеством он хотел служить. Кому? Людям. И хотя это служение не было принято, его жизнь все равно строилась как беззаветное служение, если не людям, то идеям, концепциям, наконец, утопиям...

Поэтому он страдает от образа жизни парижской богемы, который поначалу придал ему новых сил, и мучается сознанием того, что теряет чувство целостности жизни, обретенное в Нюэнене. Вновь им начинает завладевать идея покинуть „цивилизованный" мир, чтобы восстановить духовную связь явлений, вещей, природы — всего окружения со своей жизнью и работой.

Если в крестьянском мире он нашел противовес всему тому, что он связывал с понятием „цивилизации" и ее „условного" искусства, то теперь таким позитивом ему представляется мир японского художника. Нравы и обычаи японских мастеров, которыми он интересуется и восхищается, начинают ему представляться идеалом существования для художника, исповедующего веру в „чистый цвет".

Разобщенность новых художников, их „гибельная гражданская война", когда „каждый член группы хватает другого за глотку с яростью, достойной лучшего применения" (Б. 11, 547), представилась ему препятствием на пути возрождения искусства, требующего духа коллективизма в работе. „Все больше и больше убеждаюсь в том, что одному изолированному индивидууму не под силу создать картины, которые должны быть написаны для того, чтобы современная живопись стала всецело сама собой и поднялась до высот, равных священным вершинам, достигнутым греческими скульпторами, немецкими музыкантами и французскими романистами. Эти картины, видимо, будут созданы группами людей, которые сплотятся для претворения в жизнь общей идеи... Это дает все основания сожалеть об отсутствии корпоративного духа у художников, которые критикуют и травят друг друга, хотя, к счастью, и не доходят до взаимоистребления. Ты назовешь это рассуждение банальным. Пусть так. Однако суть его — возможность нового Возрождения, а это отнюдь не банальность" (Б. 6, 535—536)

Он не желал считаться с тем очевидным фактом, что единый союз импрессионистов преобразовывался в союз „единственных", что в каждом из его новых друзей, да иногда и в нем самом „чувству локтя" противостоит всепобеждающее самоутверждающееся начало, которое нередко, вопреки их воле, превращало силу взаимного притяжения в силу отталкивания, и не только в принципиальных вопросах, но и в личных отношениях.

Еще в Голландии, как мы помним, он проектировал создание общества художников, объединяющихся с целью моральной и экономической поддержки друг друга. Важнейшей целью такого союза была организованная продажа работ не признаваемых торговцами художников. Встретив в Париже целую плеяду близких себе мастеров, Ван Гог загорелся идеей такого объединения вновь, тем более, что его надежды на продажу картин здесь тоже провалились.

Образцом для его содружества художников, работающих для будущего, были, как и для Вагнера и для романтиков, цеховые ремесленно-городские организации средневековых мастеров. Японцы, сохранившие этот корпоративный дух вплоть до конца XIX века, и с этой точки зрения выглядели для него особенно привлекательными.

Не откладывая своих замыслов до более благоприятных времен, Ван Гог пытается насадить среди парижан этот дух корпоративности. Он явился инициатором обмена картинами между художниками, которому придавал почти такое же значение, как продаже. „Меня уже давно волнует вопрос об обмене работами, который так часто практиковали японские художники. Это доказывает, что они любили и поддерживали друг друга и что между ними царило согласие. Их взаимоотношения, видимо, — и это совершенно естественно, — были братскими; они не жили интригами. Чем больше мы будем подражать им в этом отношении, тем лучше для нас. Похоже также, что японцы зарабатывали очень мало и жили, как простые рабочие" (Б. 18, 560).

Когда он поселится в Арле, этот обмен картинами, как знак братства художников, станет для него одной из возможностей одолеть одиночество. Получив посылку с автопортретами Гогена и Бернара, написавших их для обмена, он сообщил им: „Я очень приободрился: вид ваших лиц отогрел мне сердце" (Б. 19, 560).

Значение объединяющего действия Ван Гог придавал совместным выставкам, которые он организовал, проявив всю свою кипучую энергию. В начале весны 1887 года Ван Гог, отказавшись участвовать в Салоне Независимых, способствовал организации выставки импрессионистов в огромном ресторане „Ла Фурш" на углу авеню Клиши и Сент-Уэн. Вот что рассказывает об этом событии в своих воспоминаниях Бернар: „Винсент Ван Гог решил устроить что-то вроде выставки импрессионистов. Зал был огромный, в нем можно было развесить свыше тысячи полотен. Винсент попросил поэтому помочь ему, а Луи Анкетен, Конинк, а также Эмиль Бернар присоединились к нему. Обычные посетители ресторана пришли в ужас от этой импровизированной выставки. (Конечно, она была там неуместна, но ведь приходится брать то, что дают, и это все-таки лучше, чем ничего.) Но так как посетители неспособны были оценить, что плохо, а что хорошо, то они просто решили смириться и продолжали обедать, окруженные этими многокрасочными полотнами, хотя и были смущены непривлекательным видом картин и художников. Побывали там и многие художники, среди них Писсарро, Гоген, Гийомен, Сёра и другие, а также несколько торговцев картинами, которые были расположены к новаторам...

Здесь Винсент раскрылся во всей полноте своего яркого таланта. Уже тогда многие полотна позволяли предугадать стиль, силу, смелость его более поздних произведений. К этим полотнам относились прежде всего „Портрет папаши Танги", такой восхитительно радостный, „Фабрики в Клиши", от которых, казалось, исходил запах угля и газа, и пронизанные солнцем пейзажи Аньера. Самой поразительной чертой была напряженность жизни, и хотя лихорадочная активность художника приводила иногда к некоторой поспешности исполнения, каждый все же ощущал в его работах мощную логику и глубокие познания. Так как на стенах было развешано около ста его картин, у зрителей создавалось общее впечатление, что он господствует в зале, и это было впечатление радости, трепета и гармонии" 53.

Вторая выставка, организованная им одновременно с Салоном Независимых 1887 года в кафе „Тамбурин", состояла из работ Лотрека, Бернара, Анкетена и его собственных. Сюда заходили писатели, художники и любители новой живописи, но выставка, к сожалению, закончилась ссорой Ван Гога с хозяйкой кафе, бывшей натурщицей Сегатори, в результате чего Винсенту с большим трудом удалось заполучить свои работы обратно. Наконец, третья попытка выступить совместно с друзьями была предпринята по предложению Антуана, основателя „Свободного театра", поддерживавшего реалистическую драму. Антуан предложил стены фойе своего театра молодым художникам, не получившим признания. Его предложение приняли Сёра, Синьяк и Ван Гог. Возможно, Винсент участвовал и в выставках, которые предпринимал редактор „La Revue independente" Фенеон, друг Сёра, пропагандировавший его творчество и творчество близких ему художников.

Однако, как не мог не убедиться Ван Гог, выставки отнюдь не способствовали прекращению интриг и распрей. Это наблюдение было одной из причин усиливавшейся нервозности Ван Гога, начавшего искать возможности изменить свой образ жизни и оставить Париж.

„...Я уеду куда-нибудь на юг, чтобы не видеть всего этого скопления художников, которые как люди внушают мне отвращение" (462, 329), — пишет он летом 1887 года. В его воображении возникает план некоего содружества художников, живущих бок о бок на юге и совместно работающих над проблемами возрождения живописи. Эта мечта явилась одной из причин его решения уехать на юг Франции, в Арль, и подготовить там почву для „мастерской Юга", вдохновленной примером японских художников. „Кто любит японское искусство, кто ощутил на себе его влияние, — а это общее явление для всех импрессионистов, — тому есть смысл отправиться в Японию. Я считаю, что в конечном счете будущее нового искусства — на юге" (500, 361).

Жизнетворческий аспект в подходе к проблемам искусства определил и характер его непосредственных контактов с японским искусством.

Вопрос о значении японского искусства для Ван Гога уже стал предметом специального изучения 54. M. E. Тральбот относит знакомство художника с японским искусством к очень ранним временам, считая, что ему был присущ „подсознательный" японизм уже в ранних, нюэненских работах. Он также делает предположение, что Ван Гог мог знать произведения японского искусства по коллекции одного из своих родственников, долго жившего в Японии. Проявлением этого же, еще „подсознательного" японизма ученый считает высветление колорита в антверпенских картинах. Но лишь в Париже японизм приобрел для Ван Гога программное значение.

Приехав в Париж, Ван Гог убедился, что японцы здесь стали не только предметом моды, но и одним из источников нового стиля. Гравюры и произведения прикладного искусства наполняли антикварные лавочки, модные салоны, ателье художников. „Японщина" входила как существенный компонент в художественный климат Парижа.

Впервые, еще в 1856 году, внимание на японское искусство обратил гравер Бракмон, вскоре ставший одним из самых страстных популяризаторов гравюр Хокусая из книги „Манга". Открытие на улице Риволи большого магазина „Ворота Китая" в 1862 году способствовало проникновению произведений прикладного искусства Японии в дома, а затем и в живопись парижан. Так, Эдуард Мане, бывший одним из первых художников, творчески претворивших японское искусство, охотно изображал в своих портретах различные предметы японского искусства („Портрет Эмиля Золя", 1868; „Портрет Захарии Астрюка", 1864; „Дама с веером", 1873; „Портрет Малларме", 1876). Вслед за ним многие художники — Фантен-Латур, Дега, Моне и другие, — каждый по-своему осваивают новый художественный материк. Гонкуры становятся одними из наиболее горячих пропагандистов японского образа жизни и культуры и даже создают „манифест", названный „Japonneserie" („японизация") — словечко, подхваченное Ван Гогом. „Япономания" выразилась хотя бы в том, что, например, Тулуз-Лотрек, Писсарро и Дега создают проекты расписных вееров с рисунками, подражающими японским, а Гоген за год до приезда Ван Гога в Париж пишет „Натюрморт с лошадиной головой", где изображаются японская кукла и веера.

Но, конечно, вопрос о влиянии японского искусства на новых художников стоял гораздо глубже.

Писсарро, например, писал своему сыну: „Хиросиге — прекрасный импрессионист. Моне, Роден и я совершенно им очарованы. Эти японцы укрепляют меня в нашем способе видения" 55. Второе поколение — Сёра, Гоген, Бернар, Анкетен — превратили этот интерес в источник новых идей, влияющих на формирование того нового стиля, который они противопоставили „старикам". Так, под прямым воздействием приемов японцев создается новая живописная техника, так называемый клуазонизм, честь изобретения которой критик Дюжарден, придумавший это название, приписал Анкетену. Анкетен Ван Гогу очень нравился, и он воспринял что-то и от этого теперь почти забытого художника.

Но прежде всего он сам непосредственно изучает японцев. Сразу по приезде Ван Гог усиленно пополняет свою коллекцию крепонов, вывезенную из Антверпена, и она достигает теперь шестисот пятидесяти листов (все они ныне хранятся в амстердамском Музее Ван Гога). Гравюры Хиросиге, Утамаро, Кёзе Йезе, Иккозаи и других мастеров украшают его комнату на улице Лепик. Он даже устроил выставку этих гравюр в кафе „Тамбурин", а также затеял скромную торговлю крепонами исключительно с целью пропаганды японского искусства. Кроме того, он постоянно посещал торговца и издателя дальневосточного искусства Зигфрида Бинга, где просматривал сотни работ китайских и японских мастеров по нескольку раз. Тральбот считает, что „японизация" Ван Гога была бы невозможна без встречи с Бингом, знакомство с которым сам художник считает вехой в своей жизни 56.

Эмиль Бернар в своих воспоминаниях о Ван Гоге, оценивая значение японского искусства, выражал, очевидно, их общее мнение: „Это влияние Японии на северных художников не должно быть забыто. Оно было нужным, воскрешающим. Оно заставило вновь обратиться к интерпретации, руководствуясь декоративным чувством, и оно вывело своих поклонников из мира обыденности и из копирования окружающего без стиля... Японец, возможно, является греком Дальнего Востока, где мысль естественно стремится к преувеличению, к гротеску, к чудовищному. Первый период картин, которые прислал Винсент из Арля, — родное дитя этого восточного искусства. Настоящий голландец, он не мог угрызаться тем, что соединился мыслью с Востоком" 57.

Ван Гог тоже считал, что „японское искусство, переживающее у себя на родине упадок, возрождается в творчестве французских художников-импрессионистов" (510, 371). Уже к концу парижского периода, когда его надежды на будущее все отчетливее связываются с японцами, он пробует „освоить" язык их искусства.

Летом 1887 года Ван Гог пишет несколько копий с имеющихся у него гравюр, как он делал это раньше с картинами Милле. М. Шапиро пишет, что „может быть, он был единственным живописцем этого времени, который так прямо подражал японской гравюре. Тонкую субстанцию Хокусая и Хиросиге он перенес на холст компактными средствами масляной живописи" 58. Одна из копий — „Цветущая слива (по гравюре Хиросиге)" (F371, Амстердам, музей Ван Гога) изображает распластанный по плоскости ствол, позади которого виднеется буйно цветущий сад. И тот и другой элементы станут самостоятельными мотивами его живописи в Арле. Другая копия по Хиросиге „Мост и дождь" (F372, там же) еще точнее воспроизводит оригинал с его плоскостным построением и четкими членениями на цветовые планы 59. Интересно, что в третьей копии Ван Гог пытается создать своеобразный монтаж из различных фрагментов гравюр, взяв за основу „Ойран" Кёзе Йезе 60 и окружив центральное изображение „экзотической" рамой 61.

И стволы деревьев и мосты всегда привлекали Ван Гога, как до встречи с японскими гравюрами, так и после. Мост для него был одной из самых характерных принадлежностей голландского пейзажа. Известно, что он написал более двадцати пейзажей с мостами. То же можно сказать и о деревьях, в изображение которых он вкладывал психологическое содержание.

Копируя японские гравюры, Ван Гог ставит откровенно учебную задачу, не стремясь ни к каким внешним заимствованиям. Его подходу к освоению японского искусства совершенно чуждо стилизаторство и эстетство: „Мы слишком мало знаем японское искусство. К счастью, мы лучше знаем французских японцев — импрессионистов. — А это главное и самое существенное. Поэтому произведения японского искусства в собственном смысле слова, которые уже разошлись по коллекциям и которых теперь не найдешь и в самой Японии, интересуют нас лишь во вторую очередь...

Японское искусство — это вроде примитивов, греков, наших старых голландцев — Рембрандта, Петтера, Хальса, Вермеера, Остаде, Рейсдаля: „оно пребудет всегда..." (511, 371). Итак, японское искусство привлекательно не своим сугубо „японским" содержанием и стилем, а своей причастностью к общечеловеческим и исконным понятиям красоты, правды, добра. И если к концу парижского периода вангоговские критерии, касающиеся нравственных, социальных и культурных предпосылок возрождения живописи, „японизируются", то это значит, что он вкладывает в само слово „Япония" некий всеобъемлющий символический смысл, некое оценочное значение.

Характерно, что среди парижских моделей Ван Гога лишь два персонажа были „удостоены" истолкования на японский манер. Таков „Портрет итальянки" (F381, Париж, Лувр), изображающий, как предполагает большинство авторов, Сегатори, владелицу кафе „Тамбурин", с которой у Ван Гога была, по-видимому, любовная связь, написанный в конце 1887 — январе 1888 года. Использовав композиционные приемы японских художников — рамка, обрамляющая с двух сторон полотно и „вступающая" в перекличку со спинкой стула, на котором сидит женщина, силуэтное решение „прижатой" к фону фигуры, утверждающей плоскость, — Ван Гог как бы поэтизирует свою героиню и чувство любви, которое изливается в сиянии желтого фона. Довольно ненавязчиво „гримирует" он лицо и прическу Сегатори „под японку", но не изысканного утамаровского типа, а того демократического, который характерен для рисунков Хокусая. То же самое он проделывает и с собой в „Автопортрете на фоне японской гравюры", который некоторые исследователи рассматривают как подготовительный к одной из самых значительных работ этого периода — „Автопортрету перед мольбертом с кистями и палитрой" 62.

Но особенно щедро одарил Ван Гог духом „японщины" торговца картинами папашу Танги 63, единственного парижанина, дружба с которым вылилась в пламенную симпатию, свидетельством которой и явились его портреты. Впервые Ван Гог написал Танги летом или осенью 1886 года, когда начал посещать его лавчонку, по-видимому, по рекомендации Писсарро („Папаша Танги", F263, Копенгаген, Новая Карлсбергская глиптотека). Популярность Танги среди новых живописцев не соответствовала скромным размерам его торговли и была связана с его бескорыстной любовью к этим непризнаваемым талантам. В его лавочке, названной Бернаром „часовней со своим старым служителем" 64 (старик действительно благоговел перед своими избранниками, например Сезанном), всегда были лучшие полотна Писсарро, Гогена, Сёра, Синьяка, Ван Гога и других. Здесь их могли посмотреть и на них поучиться новые, еще более безвестные молодые художники, которым, однако, принадлежало будущее и которые должны были принять эстафету от „импрессионистов Малых Бульваров". Один из них, Морис Дени, не зря писал, что „то мощное течение, которое к 1890 году обновило французское искусство, вышло из лавочки отца Танги, торговца красками на улице Клозель, и из трактира Глоанек в Понт-Авене" 65.

По-видимому, Ван Гог придавал добряку Танги и его роли для судеб нового искусства такое же значение. Вспомним, какое огромное место в его размышлениях занимали торговцы картинами, от которых зависело существование таких, как он. Вера Танги в искусство непризнанных художников возвышала его в глазах Ван Гога. Кроме того, его восхищала вся личность папаши Танги.

Исключение среди торговцев картинами, бывший коммунар, сторонник братства не на словах, а на деле, щедро делившийся с этими отверженными своими скромными доходами, Танги жил простой, естественной жизнью и был для Ван Гога единственным носителем того идеала, который он противопоставлял „дохлым декадентам — завсегдатаям парижских бульваров" (Б. 10а, 562).

Таким добрым духом нового искусства, излучающим свою всем известную улыбку и простодушную радость, и изобразил его Ван Гог под конец своего пребывания в Париже — „Портрет папаши Танги" (F363, Париж, музей Родена; вариант, F364, Беверли Хилле, Калифорния, собрание Ж. Робинсон).

Де ла Фай имел все основания утверждать, что папаша Танги изображен Ван Гогом, „как памятник вдохновения Японией в эти парижские годы" 66. Действительно, художник наделяет фигуру Танги иератизмом буддийского божества или, точнее, веселого амулета-нэтцке, охраняющего от козней злых сил. Одетый в синюю куртку и соломенную шляпу, что, по Ван Гогу, тоже является знаками отличия, Танги восседает в самом центре полотна на фоне целой экспозиции японских гравюр. Этот прием введения изображения в изображение, создающего второй план, контекст, заимствованный из японского портрета 67, применен Ван Гогом впервые в его творчестве, если не считать другой работы — „Женщина, сидящая в кафе „Тамбурин" (F370, Амстердам, музей Ван Гога), где на фоне тоже виднеются японские гравюры. Однако там они, скорее, являлись частью среды, намеком, быть может, на выставку, устроенную Ван Гогом, но не имели отношения к образу, так же как и японский зонтик, лежащий рядом с моделью. В портрете Танги фон, состоящий из японских гравюр, играет принципиальную роль „атрибута" героя, указывает на его внутреннюю причастность не к „прогнившей" цивилизации буржуа и „декадентов", а к радостному миру древнего и вечно прекрасного искусства, из которого он явился перед зрителем, словно добрый фокусник. Декорация из гравюр с изображениями неизменной Фудзиямы, цветущих деревьев, японских актеров и тому подобных традиционных мотивов играет в портрете роль естественной жизненной среды. Она функционально-символически связана с образом героя, примерно так же, как экзотическая природа тропиков в картинах Гогена, творящего свой поэтический миф. „Портретом папаши Танги" Ван Гог возвещает о своей мечте претворить жизнь в некий японский парадис, частью которого он уже готов мыслить себя и всех тех, кого любит и кем восхищается.

Правда, М. Шапиро считает, что художник не ставит знака равенства между своим героем и фоном, подчеркивая разницей в манере исполнения фигуры и декорации „решительное различие между дальневосточным и европейским искусствопониманием, которое заключается в том, что в последнем человек имеет ключевое значение" 68. Действительно, круглое, добродушное лицо Танги, несмотря на всю „игрушечность", особенно во втором варианте (F364), оживленное идущей изнутри душевной теплотой, воспринимается во всей своей человечности на фоне застывших маскообразных гримас, выступающих из фона. Ван Гог как бы пытается выдвинуть в качестве новой программы „спасительный" синтез между европейским гуманизмом, которому остается верен до конца, и воодушевляющим его японским искусством, в котором со свойственной ему беззаветной увлеченностью видит возможности разрешить все противоречия, опутавшие, по его мнению, парижан и его вместе с ними. Уподобить искусство такой реальности, какую он воссоздает на этом полотне, — вот его ближайшая цель.

Под этим углом зрения он строит свои дальнейшие планы, а в живописи — на основе чистого цвета — возвращается к языку предметных символов, которые для него обретают значение настоящей реальности, дающей импульс к жизни и работе.

Парижский период завершает „Автопортрет перед мольбертом", который все исследователи вангоговского творчества считают итоговой работой, синтезирующей все то, чему он научился за прошедшие годы.

Но прежде чем перейти к анализу этого портрета, необходимо остановиться на группе работ, представляющих зрелый парижский стиль художника, в котором все предшествующие влияния выступают в „отфильтрованном" его индивидуальностью виде. Речь идет о группе натюрмортов с фруктами, написанных осенью 1887 года, — „Красная капуста и луковицы" (F374, Амстердам, музей Крёллер-Мюллер), „Яблоки, виноград и груши" (F382, Чикаго, Институт искусств), „Лимоны, груши и виноград" (F383, Амстердам, музей Ван Гога) и „Натюрморт. Виноград" (F603, там же) и др. Один из них (F378) был, как это явствует из надписи, подарен сыну Писсарро, художнику Люсьену Писсарро, другой (F383) подписан: Vincent 87 моему брату Тeo.

Светлые, чистые краски импрессионистов, романтическая эмоциональность Монтичелли, цветная штриховка, подсказанная дивизионистами, острый рисунок Лотрека, плоскостная композиция японцев 69 — все эти последовательно, а иногда и не последовательно применявшиеся Ван Гогом принципы соединились здесь в органический живописный стиль.

По-видимому, о таких работах писал де ла Фай: „Часто говорили, что Ван Гог был безумцем краски, но как техник он ничего не стоит. Те, кто это утверждают, этот нонсенс, абсолютно не представляют тех усилий, которые Ван Гогу пришлось сделать, чтобы так быстро изменить свое искусство" 70.

Но названные вещи говорят о большем — о том, что усилия остались позади, а теперь к нему пришел момент счастливого владения всеми своими средствами. Эти полотна, как полотна импрессионистов или других больших живописцев, отличаются многообразием и богатством цветовых и фактурных контрастов. Куски плотной гладкой живописи соседствуют здесь с шероховатостями или тончайшими слоями, сквозь которые просвечивает зерно холста, колючие пастозные мазки — с динамично крутым рисунком кистью. Распределяя предметы, Ван Гог ощущает поверхность холста как целое, пронизанное единым круговым ритмом. Груды полновесных фруктов, таких же сбитых и тяжелых, как его нюэненская картошка, являются концентратом материально-цветовой энергии полотен, которая словно расходится по плоскости центрическими кругами, обозначенными цветным пунктиром: штрихами и точками. Их движение подчинено мощной центробежной силе и вместе с тем оно самозамкнуто внутри полотна. Отсюда впечатление напряженности, насыщенности ритмом, исходящее от натюрмортов, приобретающих значение сгустков жизни, во всей ее плодоносящей силе. Особенно совершенна композиция „Яблоки, виноград и груши", где схвачен, казалось бы, невозможный для такого динамического восприятия момент равновесия между пластическими, цветовыми и линейными элементами картины. Но здесь нет и тени статики, покоя. Это подвижное равновесие, которое вот-вот разрядится, взорвется движением. Все здесь круглится, кривится, закручивается в бесконечном струении штрихов, линий, контуров. Поскольку перспектива, глубина отсутствуют, а предметы, взятые сверху, расположены на плоскости, вывернутой навстречу зрителю, пространство полностью лишено рационалистически-геометрической построенности. Предметы связаны с ним не конструктивно и даже не структурно. Речь может идти, скорее, о единой „текстуре", образующейся движением мазков, причем движением, подчиненным иррациональной динамике. Метафоричность такого образа бьет в глаза — он волнует как воплощенная психология, сознание, эмоциональное состояние.

Такого нашедшего свой путь художника мы видим и в последнем парижском автопортрете, где он изобразил себя в „боевой" позиции — с кистями и палитрой перед мольбертом. На палитре, как он писал Виллемине, выложены все его любимые чистые краски: „лимонно-желтая, киноварь, зеленый веронез, кобальтово-синяя — короче, на палитре все цвета, кроме оранжевого, который в бороде, но звучнее всех цветов" 71.

Портрет, написанный буквально накануне отъезда в Арль, изображает его таким, каким он представляет себе одного из основателей „мастерской Юга" -победившего неврастению и отчаяние, несущего в искусство новую позитивную программу. Эта „программность" пронизывает всю концепцию картины, весь ее смысловой и живописно-пластический строй.

Лионелло Вентури обратил внимание на явное сходство композиции этого портрета с „Автопортретом с палитрой" Сезанна (1885—1887, Цюрих, собрание Е.-Ж. Бюрль), который Ван Гог мог видеть 72. Автопортрет Сезанна, бывшего в глазах Ван Гога художником Юга, знатоком природы Прованса, был, конечно, сознательно выбран им как образец того, каким бы он хотел видеть себя.

В то время как все предыдущие автопортреты носили сугубо интимный характер и представляли собой этюдную форму живописи, здесь подчеркнута картинность построения, даже своеобразная импозантность в подаче крупномасштабной, сильной фигуры, заполняющей большую часть полотна, но отделенной от зрителя палитрой и подрамником, заполняющими передний план. Ван Гог „пребывает" в изолированном от нас пространстве, углубленный в себя и доминирующий над нами. Не случайно его глаза находятся гораздо выше средней линии, так что не он, как это было в предшествующих автопортретах, а мы пытаемся проникнуть в его взгляд, обращенный поверх мольберта. Во всем облике Ван Гога, облачившегося в „сакраментальную" синюю груботканую льняную куртку, подчеркнута сила и простонародность черт: куб головы прочно сидит на широких плечах, могучий лоб, перерезанный поперечной складкой, выступает над глазами, скрывающими притаившуюся усталость, „деревянно-твердый, очень красный рот, растрепанная, находящаяся в бедственном состоянии борода" (В. 4) выделены ярко-оранжевым цветом.

Господство в композиции форм, сведенных к простейшим геометрическим фигурам — прямоугольник палитры, подрамника, квадрат торса, — пересекающимся почти под прямым углом, создает впечатление устойчивости, прочности, не имеющей ничего общего с нервической напряженностью более ранних вещей.

Однако это состояние не однозначно. Исследователи обращали внимание на то, что светотень делит лицо Ван Гога на освещенную и затененную части, выражение которых противоречиво: одна, более сумрачная, внутренне угасшая, как бы утопает в красочном слое, другая, освещенная и более просветленная, играет в композиции активную роль, как и вся правая часть фигуры с рукой, держащей палитру и кисти. Внутренний контраст между разочарованиями в иллюзиях и намерением бороться определяет целую гамму контрастов, скрытых и явных, выносящих эту душевную драму наружу. Прежде всего бросается в глаза противостояние темносиней фигуры со светлым серо-белым фоном. Столь же разителен контраст между двойственным выражением лица и неколебимой мощью фигуры в целом. Затем контраст между статичностью силуэта и активностью диагонального ритма, заключенного в движении палитры и мольберта. И, наконец, мощные противопоставления желтого и синего, красного и зеленого, пронизывающие всю живопись полотна вплоть до мелких ударов кистью в духе неоимпрессионистической техники. Однако в целом эта плотная, тяжелая живописная кладка подчеркивает впечатление предметности и массивности формы. „Винсент — художник" — так называет этот автопортрет В. Вейсбах 73. Не зря Ван Гог поставил на подрамнике, изображенном в картине, свою подпись: Vincent — и даже дату 1888, что для него крайняя редкость. „Имя Vincent подчеркивает идентификацию с этим произведением, детерминирующим его как художника" 74.

Итак, Ван Гог трансформируется из „попутчика импрессионистов" в художника будущего, в волевого представителя „мастерской Юга". В который уже раз он делает из своего опыта прямо противоположный вывод — этот упрямый голландец! Воодушевляемый новым первообразом, которому он будет стремиться уподобить свою жизнь и видение, он едет на юг Франции, где природа „открыла ему внутреннюю ценность только что узнанного" 75.

  

Картины Ван Гога       Содержание книги "Ван Гог"       Следующая глава >>>