ЕКАТЕРИНА II. Прусский офицер — граф Шверин, флигель-адъютант самого Фридриха II, недавно взятый в плен русскими

  

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

ИСТОРИЯ РОССИИ

Императрица

ЦАРСТВОВАНИЕ  ЕКАТЕРИНЫ  II


ОЛЬГА ЧАЙКОВСКАЯ

 

Глава седьмая

 

Семилетняя война, и Кенигсберг уже нами взят. По улице города идут четверо офицеров, один прусский и трое русских; встречают старичка, прусского отставного полковника, весьма чопорного, напудренного, в старинном мундире. Прусский офицер, увидев старичка, страшно обрадовался и стал просить, чтобы тот показал им все свои «упражнения» и «хитрости»; старичок полковник привел их к себе, в комнату, загроможденную «множеством всякого рода машин, орудий и инструментов», принялся суетиться, показывая свои последние работы, а русский офицер, описавший все это в своих мемуарах, стал осматриваться. «Не могу изобразить, с каким ненасытно-любопытным оком перебегал я с одного предмета на другой и с какой жадностью пожирал все своими глазами. Превеликое множество находилось тут таких вещей, каких я еще отроду не видывал и о которых не имел еще никакого понятия. Были тут токарные разных манеров станки, были полированные машины, было множество разных физических, оптических, математических и механических инструментов и орудий. Была огромная библиотека, множество всякого рода зрительных труб, зажигательных зеркалов, микроскопов, глобусов, карт, эстампов, разложанных книг и развешенных по стенам железных пил, долот, резцов и всякого рода рабочих орудиев и инструментов», Офицер глядел на все это, не мог наглядеться, готов был провести тут весь день, «все перебирать и пересматривать».

Но спутники его торопились в гости, старичок не успел показать и сотой доли того, что имел, да к тому же обо всем этом «говорено было в такую скользь», что наш любитель редкостей почти ничего не смог понять. Он надеялся, что, отстав от товарищей, вернется к старичку, но тот вышел вместе с ними и запер дверь. Трое офицеров отправились в гости, а четвертый в великой досаде к себе домой.

Компания эта для нас любопытна. Прусский офицер — граф Шверин, флигель-адъютант самого Фридриха II, недавно взятый в плен русскими. «Как был весьма знатного рода, а потом малый молодой, свежий, ловкий, проворный и сущий красавец и разумница, а притом до того находился у короля в милости, то не только не содержан был он у нас взаперти, но оказываемо ему было от всех наивоз-можнейшее уважение. Он жил у нас совсем на свободе и имел только у себя для имени двух приставов, таких же ребят молодых, таких же ловких, проворных и красавцев». Одним из них был Григорий Орлов, другим его двоюродный брат Зиновьев, оба тогда поручики. А четвертый был Болотов (так красочно рассказавший нам, как развлекался со своими приятелями новоявленный император Петр III).

«Сии три молодца были тогда у нас первые и наилучшие танцевщики на балах, и как красотою своею, так щегольством и хорошим поведением своим привлекали к себе всех зрение. Ласковое и, в особенности, приятное обхождение их приобрело им от всех нас искреннее почтение и любовь, но никто так тем не отличался, как помянутый господин Орлов. Он и тогда имел во всем характере своем столь много хорошего и привлекательного, что нельзя было его никому не любить». Они подружились, Орлов и Болотов, Орлов называл друга Болотенко, опекал, помог ему, провинциальному дворянину, войти в круг светской молодежи, Андрею очень хотелось танцевать на балах, но он был застенчив, да и не знал, как посмотрит на такую вольность его генерал. И Орлов пошел уговаривать генерала. «Да умеет ли он танцевать?» — спросил генерал. «Я думаю, что умеет», — ответил Орлов. И пустился Андрей «во вся тяжкая», принялся «прыгать и вертеться с самими принцессами, графинями и баронессами и стоять нередко в ряду с самими генералами в лентах и кава-лериях». А потом пошли маскарады, которых Болотов сроду не видывал и которые произвели на него большое впечатление.

«Но никоторая маска так хороша и прелестна не казалась, как арапская, невольническая, в которое платье одеты были Орлов и Зиновьев. Сшито оно было все из черного бархата, опоясано розовыми тафтяными поясками; чалмы украшены бусами и прочими украшениями, и оба они, будучи одеты одинаково, скованы были цепями, сделанными из жести. Поелику оба они были высокого и ровного роста и оба имели прекрасную талию, то нельзя изобразить, сколь хороший вид они собой представляли и как обратили всех зрение на себя».

Григорий Орлов и Андрей Болотов одного поколения, но трудно представить себе людей более несхожих и по складу и по образу жизни. Болотов рос в своей маленькой деревеньке Дворяниново. Орлов, сын генерал-майора, новгородского губернатора, в пятнадцать лет был отдан в Петербургский шляхетский сухопутный кадетский корпус (в период его наибольшего расцвета, здесь интересовались литературой, сюда приезжал Сумароков, и кадеты разыгрывали перед ним его пьесы); Орлов особенно успевал в языках, французском и немецком.

Еще в Кенигсберге Болотов был влюблен в Орлова. А когда тот перешел на службу в Петербург, в него была влюблена едва .\и не вся гвардейская молодежь. И жизнь он вел гвардейскую, с кутежами (а порой и драками, братья держались вместе, а драки случались серьезные, в одной из них Алексей Орлов получил тяжкий шрам, обезобразивший его лицо), с громкими романами. Болотов о романах не помышлял, он был озабочен тысячью разных дел.

Орлов был известен в армии беззаветной храбростью; при Цорндорфе был трижды ранен, но остался в строю. Юный Болотов войны боялся «больше, чем медведя», и когда узнал, что его собираются «вытурить из Кенигсберга» и послать в действующую армию, впал в панику и сделал все, чтобы остаться в городе. Он мечтал о тихой деревенской жизни. Его тянули к себе научные приборы и проблемы, его завораживали книги.

Братьев Орловых было пятеро, они были очень дружны, поместий своих не делили. После смерти отца старшим в семье стал Иван, и когда он входил в комнату, Григорий всегда вставал — так был воспитан.

Ах, если бы Орлов, подобно Болотову, оставил воспоминания! Но жизнь его была переполнена через край, летела на почтовых, ему было не до мемуаров. И Екатерина в Записках о своем романе с Орловым ничего не говорит, оба они свои отношения умело скрывали. Даже Дашкова, тогда не только близкая ко двору, но и бывшая в дружбе с Екатериной, была удивлена (и шокирована!), когда во время переворота нашла Орлова лежащего с поврежденной ногой в покоях императрицы, и уже вовсе возмущена, когда оказалось, что ужин сервирован возле канапе, на котором он лежал. «С той минуты я поняла, что Орлов был ее любовником и что она не

сумеет этого скрыть». Судя по тому, что за два месяца до переворота у них с Орловым родился сын, Екатерина умела скрывать то, что считала нужным скрывать.

Словом, образ Орлова приходится восстанавливать по источникам, весьма отрывочным.

Болотов тоже оказался в Петербурге — адъютантом своего генерала, который теперь, при Петре III, стал генерал-губернатором столицы и целыми днями гонял из дворца во дворец, от одного вельможи к другому, а Болотов обязан был сопровождать его верхом, слева от кареты, и непременно так, чтобы голова лошади равнялась с ее дверцами. Неслись они «как угорелые кошки», и Болотова с ног до головы обдавало грязью левое колесо. Но самым худшим была тоска ожидания в передних, особенно дворцовых («сон клонил меня немилосердным образом, и подремать не было нигде ни малейшего способа»), пока догадливый Болотов не заглянул однажды за огромную печку и не обнаружил там «узкую пустоту между печью и стеною», куда можно было с трудом влезть и спать стоя, не падать. Таким образом, и Болотов тоже бывал, при императорском дворе.

А кругом шли тревожные разговоры — что Екатерина в опасности, что ее хотят заточить в монастырь. Император откровенно предавал интересы России: позорный мир с Фридрихом II, приготовления к войне, в которой российская гвардия должна была идти отвоевывать у Дании Шлезвиг, чтоб отдать его Голштинии

В Петербурге они вновь встретились, Болотов и Орлов, который «был все еще таков же хорош, молод, статен, как был прежде»; ему очень шел артиллерийский мундир. Они были рады друг другу, Орлов, уходя, обнял его, поцеловал и позвал к себе. Через несколько дней пришел к нему нарочный звать к Орлову, мол, есть нужда, Болотов не мог (карета генерала уже стояла у крыльца), да и к чему такая спешка? Но вскоре нарочный явился опять: у господина Орлова к нему нужда, и крайняя {а Болотов опять отлучиться не мог). В следующий раз Орлов пришел к нему сам, звал к себе — надо поговорить. «Почему же не поговорить прямо здесь?» — спросил Андрей. Орлов было согласился, но задумался, а потом, словно «встрепенувшись», сказал: нет, тут им говорить нельзя.

Болотов обещал прийти, но начали ему «неотступные его просьбы и столь усиленные зовы уже несколько и подозрительными становиться». «Что за секреты?»— думал он, когда весь в грязи скакал возле генеральского колеса.

Время было очень шаткое, вот в чем дело. Болотов решил все же не торопиться с визитом, и только когда произошла «революция» и открылось, «что такое был Орлов», понял он, от какой опасности Бог его спас. Тут на карту была поставлена судьба, может быть, и жизнь, — ради чего, спрашивается, такой «страх и ужас»?

Но уже был издан указ о вольности дворянства, Болотов был свободен и мог ехать в свою деревеньку.

А в самом деле, какая же была у Орлова к нему «крайняя нужда»? В заговоре было множество гвардейских крепких офицеров. Зачем же понадобился именно этот, простодушный, робкий, в заговорщики непригодный, только о том и мечтающий, чтобы сбежать в деревню? Можно предположить, что Орлов был так настойчив потому, что понимал: новому режиму очень нужны будут такие люди, глубоко правдивые, дельные, одаренные, с их страстью к наукам и книгам. А в Болотове сработал здоровый инстинкт самосохранения, он как раз и спасал эту свою одаренность,   возможность   спокойной   работы.   Оба были правы, и оба, как мы увидим, в конце концов выиграли.

А тогда, в 1762 году, Андрей Тимофеевич счастливо катил в свое Дворяниново.

«Теперь не могу я никак изобразить того сладкого восхищения, в котором находилась вся душа моя при приближении к нашему жилищу. И ах! Как вспрыгалось и вострепеталось сердце мое от радости и удовольствия, когда увидел я вдруг перед собой те высокие березовые рощи, которые окружают селение наше со стороны северной и делают его неприметным и с сей стороны невидимым. Я перекрестился и благодарил из глубины сердца моего Бога за благополучное доставление меня до дома, и не мог довольно насытить зрения своего, смотря на ближние наши поля и все знакомые еще мне рощи и деревья. Мне казалось, что все они приветствовали меня, разговаривали со мной и радовались моему приезду. Я сам здоровался и говорил со всеми ими в мыслях. А не успели мы въехать в длинный свой между садов проулок, как радующийся кучер мой полетел со мной, как стрела, и раздавался только по рощам стук и громкий его свист... В единый миг оказались мы перед старинными и большими воротами моего двора, покрытыми огромною кровлею и снабженными претолстыми и узорчатыми вереями, и вмиг вскакивают спутники мои с повозок и с громким скрыпом растворяют оные, и мы въезжаем на двор и летим как молния к крыльцу господского дома». И дворня сбежалась к молодому барину, которого уже и не чаяла увидеть живым, Он был у себя и со своими.

А в распоряжении Орлова скоро будут богатейшие поместья (Екатерина подарит ему также и Гатчину, бывшее владение всесильного при Петре Меншико-ва). Огромные владения с парками, садами, церквами, прудами, многочисленными постройками. С деревнями и с тысячами крепостных. И будет он в самом эпицентре власти, возле руля, поворотом которого определялась жизнь огромной страны. Орлов понимал значение Екатерины — с ее умом, образованностью, темпераментом, — но вряд ли даже он, хорошо ее знающий, мог предполагать, что она так мощно развернет паруса российского корабля.

Он сделал все, чтобы Екатерина пришла к власти. Заговор был делом весьма опасным, партия Петра была достаточно сильна (да и голштинцы при нем), в.том, что в случае неудачи расправа будет'свирепой, никто, не сомневался— и вдруг они на грани провала. Нужно было срочно мчать в Петергоф за Екатериной, а он, Орлов, оказался связанным по рукам и ногам: к нему был.приставлен адъютант Петра, который не отставал от него ни на минуту. Всю ночь Орлов поил адъютанта и только к рассвету, когда тот уже свалился под стол, был свободен и мог ехать встречать Екатерину.

После их победы Орлов просил (так говорит Екатерина) его отпустить: свой долг он выполнил и больше во дворце ему делать нечего. Рассказ сомнителен, тем более что изложен с несвойственной ей патетикой («он бросился к моим ногам» и т.д.), но то же самое, уже без патетики, рассказано и в записках Дашковой (правда, со слов Екатерины). Впрочем, кто знает, может быть, Орлову и не нужна была власть; подобное предположение имеет резон, поскольку он, оставшись при Екатерине, этой властью не воспользовался и не стал, подобно Потемкину, ее фактическим соправителем. Но он был рядом с Екатериной во всех начинаниях ее первого десятилетия ;— 60-х годов,

Нужно представлять себе гигантские пространства России и ничтожность ее населения, чтобы понять, как остро стоял в стране вопрос о рабочих руках, — многие историки даже само крепостное право выводили из этой нехватки рабочего населения. Мы видели, как на Большом собрании Уложенной Комиссии сословия грызлись за право владеть крепостными душами, а в реальной жизни помещики крали друг у друга крепостных, сманивали, прятали. Не в силах были тогдашние российские хлебопашцы обработать необъятные поля России. Рабочих рук не хватало и в деревне и в городе. Привлечение иностранной рабочей силы (да еще свободной) становилось важным делом.

Именно им и занимался Орлов. Сперва под его председательством была создана комиссия по делам переселенцев, затем, в том же 1762 году, был издан манифест о переселении иностранных колонистов в Россию (и предписание Екатерины — печатать его «на всех языках»), а по Европе уже разъезжали вербовщики Орлова, приглашая желающих ехать в Россию. Желающих объявилось немало — заманчивы были условия: земельные участки, кредиты на обустройство, некоторое самоуправление, на определенный срок освобождение от налогов и рекрутского набора и, наконец, право сохранить свое вероисповедание, язык, обычаи, культуру. Тысячи колонистов поселились в России, в частности на юге и особенно в Поволжье (отсюда и пошли немцы Поволжья).

Но, разумеется, не иностранные колонисты дол

жны были решить главные проблемы России — Ор

лова, как и Екатерину, тревожила судьба крепостно

го крестьянства, Одним из первых читал он Наказ,

еще не изуродованный и не сокращенный, тот, где

Екатерина ставила вопрос об освобождении кресть

ян, — и был от него в восторге. Когда она отправи-"

лась в Прибалтику, где принимала жалобы крестьян

и требовала от властей улучшения их жизни, Орлов

не только сопровождал ее туда, но от ее имени от

вечал Ландтагу.

И наконец — Вольное экономическое общество, где он был одним из учредителей и первым президентом. Вряд ли можно сомневаться, что Орлов знал, кто был тот анонимный господин, что прислал ящик с золотыми и знаменитый конкурсный вопрос о крестьянской собственности. Именно Орлов настаивал на том, чтобы статья Беарде де Л'Абея, где шла речь об освобождении крестьян, и притом освобождении их с землей, публиковалась не только по-французски, но и по-русски — иными словами, чтобы эта взрывчатая идея проникла в сознание российского общества.

Уложенная Комиссия — Орлов ее депутат. В наказе от копорских дворян, которые его выбрали, содержалось требование — о создании школ для крестьянских детей от семи до двенадцати лет для обучения их в зимнее время не только грамоте, но и первым основам законности, Правовое образование крестьян, начинающееся с детства, — мысль, достойная просветителя, сподвижника Екатерины. Орлов выступает в Большом собрании, и мы помним, как он — в связи с грубостью дворянского депутата по отношению к депутатам крестьянским — высказал лукавое предположение, что такой грубости не могло быть и, мол, вернее всего тут ошибка писца.

Но если таковы были его взгляды на крестьянский вопрос, хорошо бы знать, каково жилось на землях Орлова-помещика его многочисленным крепостным. Может быть, где-нибудь в местных архивах лежат документы, которые позволили бы ответить на этот вопрос? В нашем распоряжении свидетельство одного человека, правда, более чем авторитетного, — это защитник крепостного крестьянства и знаменитый просветитель Новиков, тот самый, что в ходе журнальной полемики так дерзко спорил с императрицей, Он утверждает, что в своих поместьях Орлов взимал самый милосердный оброк, и ставит его тем самым в пример российскому дворянству.

Но если Орлов вместе с Екатериной был против самого института крепостничества, почему он не отпустил на свободу собственных крестьян? Самая постановка такого вопроса в те времена вызвала бы взрыв негодования и показалась нелепой, антиобщественной и безнравственной. Но дело даже и не в этом: Орлов, если бы и хотел, не смог бы освободить своих крепостных — в России еще не было для этого правового механизма, он появится только при Александре I с его указом о вольных хлебопашцах.

Вместе пережили они и большую тревогу, Екатерина и Орлов.

Оспа! Она была ужасом человечества, эта болезнь, даже более страшная, чем холера и чума: те приходили как редкие гостьи, а эта вовсе из страны не уходила, появляясь то тут, то там, — и не было от нее спасения. Принцы перед ней были так же беззащитны, как и нищие, список коронованных особ, погибших от нее (в том же XVIII веке), поражает как длиной своей, так и громкими именами, — тут и английская королева, и император Священной Римской империи. Не- миновала она и русский двор, Екатерина хорошо это знала — от оспы умер юный Петр II, — а рядом с ней вечным напоминанием было изуродованное лицо мужа. При малейших знаках появления оспы Екатерина, схватив сына, в ужасе бежала в какой-нибудь загородный дом и там запиралась.

Да, она боялась оспы безумно, но, как всегда, при виде опасности сочла долгом своим смело шагнуть ей навстречу.

В XVIII веке прививка против оспы широко применялась в Англии и оттуда распространялась на другие европейские страны, но велико было и сопротивление ей. Протестовало духовенство, народ видел в оспенном знаке коготь дьявола, возникала паника; даже часть медиков считала прививку распространителем заразы. Самому просвещенному передовому человеку и тому было страшно вводить в

 собственный здоровый организм смертельную заразу. Екатерина верила в науку, но как сделать так, чтобы в нее поверили другие? Размышляя над этим, она поняла, что есть единственный способ: начать с себя — «да и как ввести прививку оспы, не подав собственного примера?» Они с Орловым решили, что подадут этот пример вдвоем, даже втроем — сделав (через несколько дней) прививку наследнику.

Обо всем этом было торжественно оповещено. Из Англии был выписан знаменитый доктор Димс-дел. Наука, конечно, дело серьезное, но и риск тут был немалый (враги прививки приводили тому страшные примеры), решение императрицы не могло не вызвать тревоги. Зато когда оказалось, что все обошлось и она здорова, поднялось невообразимое ликование. Был издан манифест к народу. В Сенате и Уложенной Комиссии ораторы произносили восхищенные речи. Была иллюминация, в церквах шли благодарственные молебны, трезвонили колокола. Знаменитые поэты писали стихи по столь великому случаю.

Екатерина все точно рассчитала: прививка оспы стала модой среди знати, доктор Димсдел был нарасхват.

Они держались великолепно, Екатерина и Орлов. Стоило поднимать такой шум из-за такого пустяка, говорила она, а «генерал-фельдцейхмейстер граф Орлов, этот герой, храбростью и великодушием подобный римлянам лучших времен римской республики, привил себе оспу, а на другой день отправился на охоту в страшную метель».

Когда Орлов уезжал на охоту (а он, бывало, один ходил на медведя), Екатерина ждала его, не садилась ужинать, бродила по комнатам и воскресала только тогда, когда вдали раздавался лай собак и топот копыт.

 

Даже в ее переписке с французскими просветителями, которой она так дорожила, Орлов тоже участвовал— написал письмо Жан Жаку Руссо, приглашая приехать пожить в его имении, описывая прелести природы, убеждая, что у него знаменитому писателю будет спокойно и безопасно. Можно предположить, что между Екатериной и Орловым было условлено: письмо к Руссо пишет он, потому что она этого писателя не жаловала.

Именно потому, что Орлов не рвался на авансцену империи, так отрывочны сведения о нем. Подчас это просто мимолетные сценки. Вот, например, в протоколе заседания Уложенной Комиссии, как раз в день, когда выбирали ее маршала, есть запись, странная для протокольного жанра. «Во время баллотирования, — почему-то счет нужным отметить писец, — депутат копорской граф Григорий Григорьевич Орлов и Водской пятины Николай Ерофеевич Муравьев рассуждали тихо о внутренней архитектуре Грановитой палаты». Что заинтересовало писца — легендарный Орлов или сам предмет разговора? И что это был за разговор?

Провинциальный дворянин, Орлов рос среди русского зодчества, настолько привычного, что, вернее всего, его уже и не замечал. Елизаветинское барокко поразило всех своим веселым великолепием, овальными окнами, роскошью лепнины, блеском позолоты. Орлов вот уже пять лет как обитатель этих роскошных дворцов, и к ним, надо думать, тоже привык. А тут надвигался классицизм, именно грозно надвигался — новое, как это часто случается, вело себя агрессивно и готово было на убийство. Через несколько лет великий Баженов создаст проект грандиозного дворца в Кремле {царство устремленных ввысь колонн, олицетворение победы того Разума, которому поклонялось Просвещение); страшная опасность нависла над Кремлем, уже стали ломать стену, выходящую к Москве-реке, когда Екатерина все это запретила.

Поколение Орловых уже вряд ли могло понять прелесть древних церквей с их простодушными луковицами, с их сдержанностью и строгостью — оно было в плену у куда более экспрессивного и разговорчивого зодчества.

И вот теперь, с открытием Уложенной Комиссии, Орлов оказался в окружении древнерусского зодчества, мог слышать мощный голос Успенского собора (с Владимирской Божьей Матерью над порталом), понять жесткую государственность Ивана Великого, благородство соборов Архангельского и Благовещенского. И вот теперь— Грановитая палата.

Кстати, Баженов и Орлов хорошо Знали друг друга: когда архитектора уволили со службы и он бедствовал, Орлов, хозяин артиллерийского ведомства, взял его к себе главным архитектором (в чине капитана).

В этом весь Орлов. Услышал, что у Баженова беда, — и тут же пришел на помощь. Шел однажды дворцовым парком, встретил Фонвизина, узнал о его «Бригадире» — и немедля организовал ему публичное чтение, да и где? У самой императрицы! Успех был полный, после чего началось триумфальное шествие молодого драматурга по светским гостиным.

Но ничто так не расскажет нам об Орлове, как его отношение к маленькому наследнику престола. Мы помним обеды у великого князя, когда за столом собирались вельможи и знаменитости, которые порой в своих остроумных беседах забывали о маленьком хозяине. На эти обеды Орлов не приходил никогда: он терпеть не мог Панина и считал, что тому нельзя поручать воспитание Павла.

Орлов приходил к Павлу ради него самого. Он говорил с мальчиком о разных предметах— о физике, о «гремящем золоте», химии, ботанике, астрономии, водил в обсерваторию (которую устроил у себя на крыше) смотреть солнечное затмение. Как бывает меж друзьями, рассказывал о том, что занимает его самого; он ведал строительством набережных Мойки, Фонтанки и Черной речки, тогда еще текших в топких берегах, и приносил мальчику показать модели этих набережных. И об иностранных колонистах, конечно, рассказывал и показал, не без гордости, часы, сделанные одним из них.

Великий князь жил как затворник, простая прогулка по городу была для него праздником. Орлов, берет его с собой то на маневры, то в манеж для верховой езды, то на яхту.

Старается заменить отца и мать, которых у мальчика нет?

Вот оба они, Орлов и Павел, поделили меж собою духовые орудия, «назначили в комнате болота и пригорки» (надо думать, что боевой офицер сделал все это вполне профессионально) — «и началась с обеих сторон пальба» (это, разумеется, Порошин). Посмотреть бы на них в ту минуту, на этих двоих.. Конечно, у нас есть их портреты, рокотовскин портрет Павла; есть гравюра Чемесова (который, как мы знаем, был мастером тонкой лирической трактовки) — портрет Орлова; он для нас неожидан — живое легкое мальчишеское лицо. Ио время от времени историка (да и не только историка) охватывает острое желание— увидеть живыми! Вот этого великого князя, маленького, некрасивого, заброшенного, но в ту минуту счастливого — и высоченного красавца Орлова, всеобщего любимца, знаменитейшего вельможу России, как они в азарте ведут бой через болота и пригорки — и такая идет пальба!

«У графа Орлова орлиная проницательность: я никогда не видела человека, который бы с таким совершенством овладевал всяким делом, которое он предпринимал, или даже таким, о котором ему говорят; все дурное и хорошее в этом деле приходит ему сразу на ум...»

Он все это доказал, когда предложил неожиданный и смелый план борьбы с турками — русская эскадра должна была явиться в Архипелаг с Запада, пройдя через Ла-Манш и Гибралтар. Экспедиция поначалу шла неважно, пришлось ремонтироваться в Англии, а к тому же адмирал Свиридов не торопился, — «флот наш зашел в Аглинский порт, — свидетельствует мемуарист, — где простоял семь месяцев, якобы за починкою кораблей, а самая причина, что адмирал все твердил: «Авось помирятся». И все же победа русских при Чесме прогремела по всей Европе, Гете в своем жизнеописании «Поэзия и Правда» пишет, что Чесменское сражение стало поводом для ликования всего цивилизованного мира, «каждый считал себя причастным к торжеству победителей», а в России люди плакали от счастья. «Никогда не забуду того дня, — пишет И. И. Дмитриев, тогда мальчиком живший в Симбирске, — когда слышали мы реляции сожженного при Чесме флота, у моего отца от Еосторга прерывался голос, а у меня навертывались слезы». Этот замысел требовал не только ума, но и широкого кругозора.

Орлова уважали, его высокая репутация дошла до Пушкина, недаром собеседниками, с которыми Екатерина «беседы мудрые вела», он назвал двоих: Державина и Орлова.

Вряд ли кто-нибудь из окружения Екатерины удостоился стольких живых и дружелюбных отзывов, как Григорий Орлов. Английский посланник счел нужным сообщить своему двору о замечательных личных качествах фаворита — он мягок, совершенно прост, лишен каких бы то ни было претензий, к государыне весьма почтителен. Не очень образован, но очень одарен от природы и много работает. «Имев случай поговорить с ним однажды вечером, когда он был разгорячен танцами и лишним выпитым стаканом, положительно могу утверждать, — пишет англичанин, — что этот человек дорожит честью и правдой».

Еще более интересен для нас отзыв князя М. Щербатова, человека желчного, непримиримого, взявшего на себя задачу бичевать современные ему нравы. Он говорит не только о личных качествах Орлова, но и о нем как государственном человеке, влиявшем на характер правления в годы своего фавора. «Во время случая Орлова дела шли довольно порядочно, и государыня, подражая простоте своего любимца, снисходила к своим подданным... Орлов никогда не входил в управление не принадлежавшего ему места, никогда не льстил своей государыне, к которой неложное усердие имел, и говорил ей с некоторой грубостью все истины, но всегда на милосердие подвигал ее сердце».

Баловень фортуны, русский граф, князь Римской империи, один из богатейших вельмож России, красавец, невенчанный муж великой царицы, всеобщий любимец — был ли он счастлив?

«Гатчинский помещик хандрит», — писала Екатерина одному из своих корреспондентов. Почему же Орлов с его силой и его темпераментом пребывал в тоске? Может быть, все-таки щемило .сердце, когда он представлял себе российские военные корабли в Чесменской бухте, и дым, и гром сражения — по его замыслу и плану, но не под его командованием? А что же он, с его энергией и опытом? Перемещается из Зимнего дворца в Царское Село и обратно, самое большее — сопровождает царицу в ее путешествии по Волге? Или на охоте ходит один на медведя?

Его час пробил, когда в старую столицу России пришла чума.

Появилась она в 1771 году, поутихла с зимними холодами, а в 1772-м начала свирепое наступление.

Сколько ни старались московские власти — карантины (временные больницы), работа врачей в домах, похоронные бригады, костры, где сжигали заразную одежду, — они не справлялись, чума обгоняла их. Уже умирали десятки и сотни в день, уже некому было убирать мертвых, которые лежали в домах и валялись по улицам. Полиции не хватало. И тут в темном московском народе началась другая эпидемия, не менее опасная — подозрительность и страх: в бедствии видели очаги заразы, во врачах — отравителей, злоба и отчаяние копились в народе; люди обращались к церкви, теснились возле особо чтимых икон, а этим — еще больше заражая друг друга. Кто мог — и знатные и незнатные — бежали из Москвы, разнося заразу; нужно было закрывать город, но сил стоящего в Москве полка для этого не хватало. Положение было отчаянное, московский генерал-губернатор П. С. Салтыков, человек престарелый, не знал, что и делать, и написал Екатерине отчаянное письмо: «Болезнь уже так умножилась и день ото дня усиливается, что никакого способу не остается оную прекратить, кроме что всяк старался себя сохранить. Мрет в Москве в сутки до 835 человек, включая тех, коих тайно хоронят, и все от страху карантинов, да и по улицам находят мертвых до 60' и более. Из Москвы множество народу подлого побежало, особливо хлебники, калачники, маркитанты, квасники и все, кои съестными припасами торгуют, и прочие мастеровые; с нуждою можно что купить съестное, работ нет, хлебных магазинов нет; дворянство все выехало по деревням. Генерал-поручик Петр Дмитриевич Еропкин (сенатор, на которого было возложено руководство борьбой с эпидемией. — О. Ч.) старается и трудится неусыпно оное зло прекратить, но все его труды тщетны, у него в доме человек его заразился, о чем он меня просил, чтоб донести Вашему Императорскому Величеству и испросить милостивого увольнения от сей комиссии. У меня в канцелярии также заразились, кроме что кругом меня во всех домах мрут, и я запер свои ворота, сижу один, опасаясь к себе несчастия, Я всячески генерал-поручику Еропкину помогал, да уж и помочь нечем: команда вся раскомандирована, в присутственных местах все дела остановились и везде приказные служители заражаются. Приемлю смелость просить мне дозволить на сие злое время отлучиться, пока оное по наступающему холодному времени может утихнуть. И комиссия генерал-поручика Еропкина ныне лишняя и больше вреда делает, и все те частные смотрители, посылая от себя и сами ездя, более болезнь разводят».

Бедный старик уехал в свою подмосковную в тот же день, 14 сентября, а наутро 15-го в Москве произошел бунт.

Началось все у Варварских ворот, где возле иконы Боголюбской Богоматери стал собираться народ. Московский митрополит Амвросий, человек просвещенный, решил перенести икону от Варварских ворот в церковь, но там же, у Варварских ворот, в честь этой иконы собирались деньги, и Амвросий (боясь грабежа) решил их взять с тем, чтобы пожертвовать в Московский воспитательный дом (где состоял опекуном). Икону он перенести не решился, но ящики с деньгами велел опечатать — самое неразумное решение из всех возможных: возникло впечатление, будто московского митрополита интересуют деньги, а не спасение народа.

15 сентября городской набат уже сзывал москвичей к Варварским воротам. Власти пытались навести порядок — а народ грудью встал «за Богородицу и ее достояние». Гнев толпы обратился на митрополита, его искали в Чудовом монастыре (который располагался в Кремле и в 1928 году был взорван), но он успел бежать в Донской. Разгромив и разграбив Чудов, толпа двинулась к Донскому, Амвросий пытался спрятаться в церковном алтаре, но его там нашли, выволокли и два часа месили кольями то, что от него осталось. Толпу разогнали. Но страшна была Москва, казалось, мертвых здесь больше, чем живых, воздух был полрн трупного зловония, по улицам стелился дым, — это жгли зараженные одежды и зараженные дома.

Орлов был убежден: причина-беды в том, что Москву парализовала паника. Он считал, что должен туда ехать.

Накануне отъезда у Орлова был разговор с английским послом, тот просил его не ездить, напоминая, что в Москве он найдет не только беспорядок и отсутствие должной распорядительности, но еще и чуму.

—        Чума или не чума, — ответил Орлов, — все

равно. Я завтра выезжаю.

И тут же объяснил: он давно искал случая оказать значительную услугу императрице и отечеству.

—        Эти случаи редко выпадают на долю частных

лиц, — прибавил он, — и никогда не обходятся без

риска.

Поразительно: он, русский генерал, чувствовал себя «частным лицом», которому редко удается «оказать значительную услугу императрице и отечеству», На вершине власти он был вне власти.

Наверно, Орлов был прав, считая главной бедой Москвы панику, которая парализовала городские власти, но были в столице и силы, которые организовали оборону. Это видно из того же письма фельдмаршала Салтыкова: фабриканты и купцы делают свои карантины, а «раскольники выводят своих в шалаши». Московский воспитательный дом окружил себя стражей и так замкнулся, что у него не пострадал никто.

Прибытие столь важной и полномочной особы взбодрило администрацию. Орлов начал с того, что отдал под госпиталь свой дворец, Собрал врачей, утроил их жалованье, объявил, что крепостные, работающие в госпиталях, получат свободу; чтобы организовать вывоз мертвых, выпустил из тюрем узников; беспощадно карал мародеров; принял все возможные меры предохранения (доставка в Москву уксуса в таком количестве, чтобы хватило на всех). В городе было множество сирот, но приют, учрежденный для них в особняке, оказался безнадежно мал— Воспитательный дом получил повеление принимать этих бездомных детей.

Но нужно было еще и накормить голодающий город, а для этого — дать людям заработать. Орлов начал большие государственные работы — углубление рва вокруг Москвы, починка и строительство дорог (все это с поденной оплатой), осушение болот; приказал, чтобы казна покупала у ремесленников изделия их труда.

Но ведь был кровавый бунт, зверское убийство московского митрополита — преступление, которое необходимо было расследовать. Свидетелей было много (в том числе, например, Баженов, который наблюдал события из своего «модельного дома»), следствие шло полным ходом, но результаты были сомнительны, «открылось, что ни главы, ни хвоста нету», — писала Екатерина, конечно, со слов Орлова. В московском Сенате подняли вопрос о том, что следствие должно быть продолжено, но Орлов возразил: «Хотя по самой справедливости и должно стараться в изыскании истины доходить до самого источника, от чего преступление начало свое получило, дабы виновные по существу преступления были наказаны по точности их вин», но в нынешних, крайне тяжких обстоятельствах «нет ни времени, ни способов достигнуть сего».

Прочтя это, я не без тревоги подумала: уж не предложит ли он наказывать людей даже в том случае, если нет ясных доказательств (мол, времени нет разбираться — позиция чисто революционная, большевистская), но Орлов сказал совсем другое: надо карать тех, чья вина доказана, а если из-за недостатка времени чью-то вину доказать не удастся и некоторые вследствие этого избегнут заслуженного наказания — ничего не поделаешь: «всегда лучше виновного облегчить от наказания, нежели наказать невинного». Как видите, он был достойным соратником Екатерины-законодательницы. Тем не менее наказания были жестокие.

Возвращение Орлова в Москву было великолепным, на пути его стояли триумфальные арки; в Царском Селе были воздвигнуты мраморные ворота, по случаю его подвига выбили специальную медаль: на одной стороне — Орлов, на другой — Курций, бросающийся в пропасть (юноша Древнего Рима, который, по легенде, принес себя в жертву). «Такова сына Россия имеет» — первоначально гласила надпись на медали, но Орлов считал, что она «обидна для других сынов отечества», и в окончательном виде на медали значилось: «И Россия таковых сынов имеет».

Вернувшись в Москву, гатчинский помещик хандрил по-прежнему. У него была тому серьезная причина: он был без памяти влюблен, да еще в свою кузину (родную сестру Зиновьева, с которым они когда-то в Кенигсберге явились на бал, одетые в черный бархат и скованные цепью), да еще во фрейлину императрицы.

Екатерина ревновала, конечно. Однажды, когда двор отправился в Царское Село, оказалось, что среди фрейлин нет Зиновьевой: ее не взяли «за ее непозволительное и обнаруженное с графом поведение». «Орлов был сим до крайности огорчен,— сообщает свидетель, — и раздосадован. Так что однажды при восставшей с императрицею распри отважился он выговорить с жару непростительно грубые слова, когда она настояла, чтобы Зиновьева осталась в Петербурге: «Черт тебя дери совсем». Могло быть. Вскоре Орлов был послан в Фокшаны для заключения мира с турками (опять послан, и притом еще дальше), а когда вернулся, его остановили по дороге в Петербург: именем императрицы ему было предписано ехать не в Петербург, а в Гатчину (осень 1772 года). Он получил годовой отпуск, за ним было сохранено достоинство имперского князя со «званием светлости». То была отставка?

Сохранилось удивительное письмо Екатерины Потемкину (написанное по-русски около 1774 года), ее «чистосердечная исповедь» — неоценимый источник для понимания женской судьбы Екатерины. Письмо это — результат их какого-то крутого разговора, в ходе которого он обвинил ее, — в легкости связей, в безнравственности, в испорченности? — мы не знаем, какие слова были тут употреблены, знаем только смысл. А Екатерина в ответ рассказала ему о своей женской доле, о несчастном замужестве, об истории с Сергеем Салтыковым, которую она пережила очень тяжело и целый год была в «великой скорби», Но тут, продолжает она, «приехал нынешний король Польский, которого отнюдь не приметили, но добрые люди заставили пустыми подробностями догадаться, что он на свете, что глаза были отменной красоты и что он их обращал, хотя так близорук, что далее носа не видит, чаще на одну сторону нежели на другие». Теперь она пишет о красавце поляке слегка иронически и, надо думать, многое забылось, зато помнился тот неприятный эпизод, когда после переворота 1762 года Понятовский рвался в Петербург, а она его не пустила. Но все же в своей исповеди Потемкину Екатерина не хочет лукавить: красавец граф «был любезен и любим от 1755 до 1761», в разлуке с ним она тосковала и была ему верна (что это именно так и было, доказывает переписка Екатерины с английским послом, из которой видно, как яростно добивалась она возвращения Понятовского).

Но в 1761 году появился Орлов.

«Сей бы век остался, естьлиб сам не скучал», — значит, она готова была бы прожить с ним всю жизнь, и прямо говорит об этом его преемнику. Не она разлюбила, ее разлюбили (а она? — может быть, и до сих пор любит?) — мы должны особо оценить честность подобного признания. После того как Екатерина узнала, что Орлов любит Зиновьеву, их жизнь стала тяжела; поняв, что уже не может по-прежнему доверять князю, она «из дешперации», то есть с отчаяния, приняла решение и сделала выбор, «во время которого и даже до нынешнего месяца я более грустила нежели сказать могу». «До нынешнего месяца» — это значит до того самого времени, когда она пишет это письмо?

И вот перед нами далее рассказ о том, как тяжелы бывают отношения, которые уже надломлены, но еще длятся. «...И всякая приласканья во мне слезы возбуждала, так что я думаю что от рожденья своего я столько не плакала как сие полтора года; с начала я думала, что привыкну, но что далее, то хуже, ибо с другой стороны месяцы по три дутся стали и признаться надобно, что никогда довольнее не была как когда осердится и в покое оставит, а ласка его мне плакать принуждала». И в этом рассказе тоже нет ни следа лукавства или раздражения. Есть понимание трагизма положения: когда отношения стали мучительны для обоих и нужно их рвать. И вот в это-то время приехал «некто богатырь по заслугам своим и по всегдашней ласке прелестен» — Потемкин. Она сама вызвала его из армии письмом, «однако же с таким внутренним намерением чтоб не вовсе слепо», а чтобы понять, как он сам к ней относится.

 «Ну, Господин Богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих, — продолжает она, — изволишь видеть, что не пятнадцать (как видно, именно столько ее любовников насчитал Потемкин. — О. Ч.), но третья доля из сих, перваго по неволе да четвертаго из дешперации, я думала на счет легкомыслия поставить никак не можно, о трех прочих естьли точно разберешь, Бог видит что не от распутства к которой никакой склонности не имею и естьлиб я в участь получила с молода мужа которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась, беда то, что сердце мое не хочет быть ни на час охотно без любви» (трудно понять, прибавляет она, хорошо это или плохо, «может статься что подобное диспозиция сердца более есть порок нежели добродетель» — запомним эти ее слова). И вот теперь, после исповеди, Екатерина ждет его решения — уедет ли он в армию (а он, очевидно, в том крутом разговоре грозился уехать) или останется, боясь (вот неожиданный поворот), что она его забудет, — «но право не думаю, — прибавляет она, — чтобы такое глупость зделала».

Мы видели: в течение более десяти лет, весь первый период правления Екатерины, она и Орлов были вместе, это не просто любовная связь царицы с фаворитом, это — невенчанный брак, тем более прочный, что их соединяли общие цели, общие дела, великое значение которых оба, конечно, понимали,

И вот из письма к Потемкину мы узнаем, что Орлов; если бы захотел, мог бы остаться с ней до конца жизни. Нужно, повторим, отдать должное мужеству женщины, когда она сообщает человеку, в которого уже без памяти влюблена: его предшественник был так ей дорог, что она по своей воле никогда бы с ним не рассталась (и, стало быть, самого Потемкина при ней никогда бы не было).

Ну а как отнесся к своей отставке сам Орлов?

 Сохранилось любопытное свидетельство Елизаветы Сивере, жены известного нам губернатора. «Князь Григорий четыре дня как в городе», — пишет она мужу. Значит, все-таки приехал в Петербург. «Разыгрывает веселого человека, только соответствует ли тому его сердечное расположение? Он похудел, что ему очень идет» (Орлову тогда было тридцать восемь). «Вчера при дворе был бал, — продолжает она, — я не поехала. Отец сказывал, что князь затмил всех кавалеров». Опять был весел, остроумен и обаятелен. Через несколько дней она пишет о концерте, который был при дворе. «Князь явился с головы до ног осыпанный бриллиантами. С ним ласково разговаривали, потом сели за карты. Бог весть, куда это должно повести; но верно то, что дела идут очень странно».

Зачем он явился ко двору, нарушив предписание? Наверное, для того, чтобы убедиться, что все еще владеет сердцами (может быть, и сердцем Екатерины?). А убедившись в этом — уехал (в Ревель, где его бурно приветствовало дворянство).

Конечно, не одна Елизавета Сивере недоумевала в связи с приездом Орлова — волновался весь дьор: государыня была с ним ласкова, села играть с ним в карты — Орлов мог вернуться, вот что крылось за намеками Елизаветы Сивере; так все думали — а может быть, и вернется.

По-видимому, Екатерина не могла вынести разлуки с Орловым, ей надо было хотя бы его видеть. Уже весной 73-го она просит его вернуться и вступить «в отправление дел наших, вам порученных».

Он вернулся к своим должностям, бывал при дворе.

Однажды Екатерина, увлеченная в то время Корсаковым, который великолепно пе'л, обратилась к Орлову:

—        Он поет, как соловей, не так ли?

—        Конечно, —. ответил негодяй, — только соловьи поют всего лишь до Петрова дня.

 

 

И все же ее портрет сильно отличается от других рокотовских. Прежде всего это портрет парадный, одежда Орловой великолепна и написана со вниманием. Темно-красным горит идущая через плечо орденская лента; сверкает алмазный портрет императрицы, по краю мантии виден горностай — знак княжеского достоинства. На плечах лежат локоны, как у прочих рокотовских дам, но эти тяжелы и блестят, как под лаком. Гордая аристократическая осанка являет нам светскую львицу.

Но все это сверкание и великолепие замечаешь лишь до тех пор, пока не заглянешь ей в глаза, и с ними та же рокотовская история; они знают, да не говорят.

Среди бумаг Екатерины сохранился список придворных, которым императрица шутливо предсказывает, кто от чего умрет. «Граф Панин — если когда-либо поторопится», «графиня Румянцева— тасуя карты» — и т. д. О Зиновьевой сказано, что она умрет от смеха. Екатерина не угадала фрейлины Зиновьевой, угадал ее Державин.

Как ангел красоты, являемый с небес, Приятствами она и разумом блистала. С нежнейшею душой геройски умирала.

Да, Екатерина Николаевна действительно держалась с достоинством, в своем письме к родным она говорит о благополучии, о том, что у нее с ее князем все хорошо (о том же говорят ее стихи) — и ни слова о своих страданиях. Может быть, это гордое противостояние смерти и отличает ее от рокотовских сестер?

Сперва кажется, что на ней не то отсвет вечности, не то отблеск каких-то астральных миров, а потом подумаешь: может быть, она просто стоит на ветру? От ветра вздымается копна ее волос, от ветра веки ее длинных глаз как бы вздуты и приподняты — и все же она глядит, не щурясь и не мигая. Томительное чувство охватывает вас при виде этого лица (понимаешь, что переживал Орлов, глядя на нее), есть в нем что-то обреченное, даже если и не знать, что жить юной кавалерственной даме осталось года два.

Орлов увез ее за границу, возил по европейским знаменитостям, но от чахотки тогда не было спасения; она похоронена в Лозанне, На могиле ее побывал Карамзин. «Сказывают, что она была прекрасна, — пишет он в «Записках русского путешественника»,— прекрасна и чувствительна!.. Я благословил ее память».

Мы не знаем, хотела ли Екатерина, чтобы Орлов тогда к ней вернулся, но знаем, что жизнь ее с Орловым последнее время их брака была тяжела — и дело не только в Зиновьевой.

Однажды (запись в дневнике Храповицкого, 80-е гг,) заговорили о безумии английского короля, и Екатерина сказала, что хорошо знает, что это такое, — сама измучилась с князем Орловым: «несносно быть с сумасшедшим, это для чувствительного человека мучительно, можно самому сойти с ума».

В том-то и дело, что природа, богато одарившая Орлова, наградила его также еще и безумием — знаки болезни были видны уже в той черной хандре, которая время от времени на него нападала, В чьих-то воспоминаниях мелькнула такая картина: мчит по дороге карета, за ней возки, это князь Орлов скачет неизвестно куда — и нигде ему не рады,

Роковым толчком в его болезни была, конечно, смерть юной жены.

 Он умер в 1783 году в своем Нескучном, из дворца его вынесли братья, к Донскому монастырю несли на плечах офицеры конной гвардии. Екатерина писала братьям Орловым: «Всекрайно сожалею о нещастной потере друга моего, плачу о нем обще с вами. Больше писать не могу...»

Принято представлять Екатерину пьющей кровь молодых гвардейцев, — нет ничего глупее подобного представления. Прежде всего «молодые гвардейцы» очень желали ее благосклонности: вот она как полковник гвардейского полка производит смотр, идет вдоль строя, — и «молодые гвардейцы тянутся изо всех сил», стремясь понравиться государыне, надеясь на поворот в своей судьбе. Умер один из фаворитов, место свободно — и гвардейцы тянутся еще энергичней.

Главное, однако, в том, что сама она была не только влюбчива, но и на редкость привязчива'эта наша царица. Когда юный Александр Ланской погиб, сброшенный с лошади, это было для Екатерины ужасным ударом. Она пишет своему зарубежному корреспонденту: «Когда я начала это письмо, я была счастлива и мне было весело, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда они деваются. Теперь уже не то; я погружена в глубокую скорбь; моего счастья не стало. Я надеялась, что он будет опорой моей старости. Это был юноша, которого я воспитала, признательный, с мягкой душой, честный, разделявший мои огорчения, когда они случались, и радовавшийся моим радостям. Словом, я имею несчастья писать вам, рыдая. Генерала Ланского нет более на свете».

Он и в самом деле был, по-видимому, неплохим человеком, не употреблял во зло своего фавора; любил живопись. Его самого писал Левицкий два раза, поколенный портрет (висевший в покоях Екатерины и особенно ею любимый) очень красив, однако лишь живописью, но отнюдь не духовной красотой модели: она безлика. Некоторое удивление вызывает бюст Екатерины, помещенный рядом; изображение царствующей особы на портрете вельможи — дело обычное для XVIII века, но у царицы на этой картине какой-то странно-игривый вид, может быть, бессознательно отраженный художником. Зато другой, поясной портрет, написанный Левицким раньше, напротив, весьма выразителен и являет одну-един-ственную черту — высокомерие, чтобы не сказать — спесь; ничего более на этом лице прочесть невозможно.

Казалось бы, чем ему гордиться, этому мальчику, продавшему себя немолодой женщине?

Но рассуждая так, мы рискуем впасть в ошибку, потому что речь тут должна идти прежде всего об общественном мнении, а современники на этого мальчика смотрели совсем не так, как мы. Кстати, с общественным мнением Екатерина считалась, и весьма, она вообще была человеком спектакля — когда это было нужно ради престижа власти, внешней стороной своей жизни она дорожила, придавала ей большое значение, собою владела отлично.

И если при выезде императрицы рядом с ее каретой гарцевал на коне молодой красавец и все знали — это любовник, можно сказать с уверенностью, что зрелище было организовано с расчетом; оно не только не задевало достоинства Екатерины, но и способствовало ее популярности.

Конечно, к царицыным фаворитам общество привыкло со времен Анны Иоанновны и особенно — Елизаветы (которая однажды была в большом затруднении и даже плакала, не зная, кого выбрать, поскольку ей по разным причинам и в различной сте-

 

пени нравились разом четверо), но при Екатерине фаворитизм даже оформился в некое учреждение (современники называли его «известной должностью»); в Зимнем дворце были особые покои (известные под названием «малый этаж» или «низ»), куда вселялся очередной фаворит, который уже самим фактом своего фавора как бы включался в государственную систему— у него была своя канцелярия, к нему являлись на поклон вельможи; зачастую сама Екатерина, прежде чем решить тот или иной вопрос, посылала его на предварительное рассмотрение и утверждение фавориту. Очень часто обращались не к ней и не к ее администрации, а именно к любимцу, который самостоятельно решал важнейшие вопросы. В канцелярию фаворита, как мы знаем, шли жалобы и челобитные.

Словом, от самого фаворита зависело, стать ли государственным деятелем, каким стал Потемкин, или остаться пажом, объектом любования,

Конечно, к открытому фаворитизму Екатерины общество относилось по-разному. Многие были шокированы и, подобно суровому князю Щербатову, сильно ее осуждали. Но вместе с тем к появлению каждого нового фаворита окружающие приспосабливались немедленно, в первое же утро, когда он, уже в роскошном костюме, уже генерал-адъютантом, выходил в сад на прогулку рядом с государыней.

Фаворит переезжал в покои, отведенные для лиц «известной должности», и его передняя тотчас наполнялась вельможами.

Удивительный эпизод находим мы в записках Дашковой. Ее сын, как и его отец, был редкой красоты, и Потемкин уже приценивался к нему как будущему фавориту. Княгине это было отвратительно. И вот однажды ей прислали от Потемкина сказать, что тот приглашает ее сына к себе ради дела, которое «будет иметь особые результаты». Что же ответила на это княгиня, независимая, известная своей резкостью? «Я ответила, что все, сказанное им, меня не касается и что он, вероятно, обязан передать это князю Дашкову (то есть самому ее сыну. — О. Ч.) и прибавила, что я слишком люблю императрицу, чтобы препятствовать тому, что может доставить ей удовольствие, но из уважения к себе самой не стану принимать участия в подобных переговорах, и если мой сын когда-нибудь и сделается фаворитом, я воспользуюсь его влиянием только один раз, а именно, чтобы добиться отпуска на несколько лет и разрешения уехать за границу» (это 80-е годы, Екатерине шестой десяток). Дашкова не скрывает своего негодования, но выступить в защиту сына не считает нужным — и не исключает возможности, что сам он согласится. Мы не знаем, согласился ли он, но был он горький пьяница, и Екатерина отзывалась о нем с пренебрежением.

Но вовсе не только одни придворные льстецы принимали фаворитизм как нечто данное и неизбежное. Люди мыслящие и передовые тоже его признавали. Сошлюсь в том на одного из самых интересных и сильных мемуаристов XVIII века — Александра Пишчевича, офицера, человека ума независимого и насмешливого; он не только признает фаворитизм, но даже его обосновывает. Рассуждает он об этом предмете в связи со своим приездом в город Шклов, который вместе с другими владениями был подарен Екатериной ее недолгому фавориту Зоричу (отставляя очередного фаворита, она каждого неизменно и очень богато награждала поместьями, крепостными душами и деньгами), Этот отставной фаворит жил роскошно и шумно, Шклов стал его резиденцией (кстати, здесь Зорич создал свой шляхетский корпус, школу для молодых дворян, которая продолжала существовать и после его смерти). Пишчевич описывает этот город «от щедрот Екатерины Великой доставшийся в руки Зорина, который навлек на себя взоры этого земного божества и был бы в своем месте, может быть, долго, ежели бы не вздумал первенствовать перед князем Потемкиным, который дал ему такого толчка, от которого едва он остановился в своем Шклове».

«Навлек на себя взоры земного божества» — представьте, в этих словах Пишчевича нет ни тени холуйства и ни капли иронии, перед Екатериной он преклонялся и отзывался о ней с неизменным восхищением. По его мнению, Зоричу просто повезло, он попал в поток сияния, исходившего от великой государыни, благодаря чему не только возвысился в чинах и разбогател, но и как бы преобразился и посветлел внутренне.

Говоря о кадетском корпусе, который был создан Зоричем, Пишчевич замечает: «Как бы то ни было, а устроение сей школы делает честь Зоричу, а еще более бессмертной Екатерине, преобразовавшей единым своим воззрением гусарского партизана в установителя полезных училищ в царстве своем». Эту поразительную точку зрения — один взгляд царицы преображает человека, побуждает его к полезной деятельности, превращает в работника Просвещения — высказал, повторим, свидетель независимый, насмешливый и сам очень дельный. Будь на месте Екатерины, предположим, императрица Анна, Пишчевич никогда бы подобных слов не произнес (да во времена Анны он и сам был бы другим).

Впрочем, фаворитизм в той или иной форме пронизывал все дворянское общество. В мемуарах Пишчевича мы встречаем племянницу Потемкина, графиню Браницкую, которая готова была выхлопотать ему чин, — сколько вокруг «светлейшего» было подобного рода дам, и на каждую из них падал отсвет великой потемкинской власти, каждая могла решить если не судьбу, то продвижение по службе.

А в других мемуарах встречаем маленького губернского секретаря, фаворита губернатора, от которого тоже зависели и чин, и должность, и награда. Более того, там же мы видим и привратника Данилку, от которого зависело пропустить или не пропустить просителя к губернскому секретарю и перед которым через щель в воротах унижается вице-губернатор! Вспомним, наконец, что любое более или менее крупное поместье, дворец вельможи или дом помещика, повторяли в миниатюре двор с его иерархией фаворитов. При таком общем социально-психологическом фоне царский фаворитизм не мог вызвать никакого осуждения, напротив, какой-нибудь Ланской не только не испытывал стеснения от своей роли, он еюгордился. Окружающие это гордость поддерживали и тешили, родня его ждала, а подчас и требовала выгод для себя.

В 1787 году художник Шибанов написал два парных портрета — Екатерины и ее тогдашнего фаворита А. М. Дмитриева-Мамонова. Екатерине под шестьдесят, ему нет тридцати. Царица похожа тут на мужчину, — перед нами именно пожилой мужчина с лицом еще крепким (но уже чуть тронутым склерозом). И меховая шапка с кистью, висящей над правым плечом (Екатерина в дорожном костюме), и дородность, и красный кафтан с орденами, и твердый рот, и деловой взгляд — это крепкий хозяин (кстати, мемуаристы говорят, что в ее повадках той поры, манере кланяться, например, появилось нечто мужское), сильный, волевой— никаких мечтаний или возвышенных порывов, никакой романтики, только дело. Больше того — никаких мыслей, только соображения, только решения.

Трудно отказаться от впечатления, что перед нами не бабушка, какой Екатерина была в то время (ее внуку Александру уже десять лет), но моложавый дедушка.

А фаворит— это куколка, миловидная и, может быть, не без капризов. В нем уже нет ничего мужественного, своеобычного, что отличало Орлова или Потемкина, ни следа той энергии, того быстрого ума, который был присущ обоим и так восхищал Екатерину.

К отношениям между Екатериной и этим ее фаворитом, Дмитриевым-Мамоновым, нам полезно приглядеться, тем более что они сопровождались событиями, которые потрясли весь двор; наш источник тут главным образом дневник А. Храповицкого.

Кстати, самый этот дневник производит несколько странное впечатление — автор его, екатерининский статс-секретарь, тщательно записывает все, что происходило в течение дня, что делала императрица и что говорила. Мы ждем ее веселой речи, энергичных поступков, смелых мыслей, быстрых решений, но ничего этого в дневнике нет и в помине, есть тягучее однообразие, когда предмет разговора ничтожен, а мыслей не видно (разве что кое-где что-нибудь мелькнет). Может быть, все дело в личности статс-секретаря, который отмечал ничтожное и не замечал важного? — но вольно же было ей выбирать такого статс-секретаря. Дело доходит до смешного: императрица заметила однажды, что Храповицкий сильно потеет, и живо заинтересовалась этим обстоятельством, сообщив, что и ее организму присуще подобное свойство, — три раза, если верить записям, они беседовали на эту тему. А обычный предмет разговора императрицы с ее статс-секретарем — это новые назначения, производства в чин, ордена, подарки вельможам (в том числе и деревнями); Екатерину теперь очень интересует, что делается при иностранных дворах.

Но наибольший ее интерес, если верить Храповицкому, вызывали собственные ее сочинения, особенно комедии, — их издание, их постановки в театре. Когда-то в далекие счастливые времена Орлов рассказал ей веселую русскую сказку про Фуфлы-гу, его уж нет на свете, у него не спросишь, и она велит разыскать сказку, вознамерясь сделать из нее оперу. Едва ли не каждый день разговоры о либретто, которое она сама писала, о названии, которое поручено придумать фавориту; тут вместо смешного энергичного «Фуфлыги» появился «Горе-богатырь Косометович» — этот «Косометович» долго держался в центре внимания.

Императрица не так-то здорова, но все еще полна энергии. Идут войны, она с нетерпением ждет реляций с театра военных действий, особенно от Потемкина. Недавно проведя административную реформу, потребовавшую от нее огромного труда, она и сейчас вся в работе, а фаворит скучает, вечно чем-то недоволен и холоден; Екатерина даже стала поплакивать— тайком, но статс-секретарь об этом знает. Мы помним ее шибановский портрет, и нам странно представить себе, что тот крепкий моложавый дедушка, который на нем изображен, может тайком плакать — и по какому поводу!

Стараясь развлечь любимца, Екатерина купила трость стоимостью в 3700 рублей (интересно, сколько это, если пересчитать на цену крестьянской души). «Сама изволила носить трость к графу Дмитриеву-Мамонову, — пишет Храповицкий, — он притворился больным» (это значит— в дверь не пустил?). «Ничем не доволен», — продолжает статс-секретарь, даже пожалованный ему орден Александра Невского принять отказался (потом его уговорили и он принял— но не носил!). Государыню все время тянуло плакать.

Между тем от Зотова, любимого камердинера Екатерины, Храповицкий узнал, что «паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает, и будто после каждого крупного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют» (это, стало быть, императрица привязывается и ревнует).

И зачем только заглянули мы сюда, в 80-е годы, зачем было нам зрелище такой Екатерины, явно утратившей способность видеть себя со стороны, утерявшей данный ей драгоценный дар самоиронии — такой ли была она в 60-х?

В том-то и заключается ошибка тех, кто берется судить Екатерину, что они не различают периодов в ее жизни. Екатерина первых десяти лет своего царствования, я думаю, потому так сильно отличается от Екатерины 80-х и 90-х, что именно в этот начальный период она отдала тому, что считала делом своей жизни, весь талант, всю энергию, и к 80-м у нее уже не было прежних сил.

Когда Пушкин сказал о ней, что она одна дала толчок своему веку, он вряд ли понимал, что это относится прежде всего к молодой царице, не к той, обессиленной, которую он не раз высмеивал. Вот откуда неточности и даже путаница в его высказываниях, Та Екатерина, что «Наказ писала, флоты жгла», мало чем похожа на «старушку милую», что жила «приятно и немножко блудно», — ту, которую мы только что видели в дневнике ее статс-секретаря; она уже не милая и не умная, а по части блуда тут дело обстоит и вовсе нехорошо. Кстати, в то самое время, когда она расставалась с Дмитриевым-Мамоновым, к ней уже пришел некий Зубов, секунд-рот-мистр, «через верх проведенной после обеда», и сидел он «ввечеру один до 11 часов». Тут же Храповицкому было велено готовить указ; секунд-ротмистра Платона Зубова перевести в полковники и флигель-адъютанты. Комментарий не требовался, все было ясно.

Между тем во дворец переселялся один из самых ничтожных и наглых екатерининских временщиков, и занимал он «известную должность» до самой ее смерти.

Но все же закончим историю Дмитриева-Мамонова, тем более что она изложена самой Екатериной в ее письме к Потемкину.

«Близкому другу следует говорить вещи, как они есть.

18 июля (это 1789 год. — О. Ч.), по выходе из-за стола граф Мамонов пришел сказать мне, что я обращалась с ним не так хорошо, как прежде, что я не отвечала на вопросы, которые он мне делал за столом; что он недоволен тем, что много людей, замечавших это, переглядывалось между собой и что он тяготится ролью, которую играет. Отвечать было не трудно, я ему сказала, что если мое поведение на его взгляд изменилось, то это не очень удивительное дело, принимая во внимание все то, что он сделал с сентября месяца, чтобы заставить это поведение перемениться; что он мне говорил и повторял, что кроме привязанности у него не было ко мне никакого другого чувства», а теперь «должен пенять на себя» — и т. д. Не будем входить в подробности этих объяснений.

В конце концов Екатерина предложила выход — жениться ему на дочери графа Брюса, «самой богатой наследнице империи» (любопытно, что в согласии самого графа и его дочери она уверена), а Мамонов в ответ признался ей, что уже год как влюблен в княжну Щербатову, в своих свиданиях с ней и переписке, словом, «во всей интриге». «Я как с неба упала от этой неожиданности», — пишет Екатерина.

Тем не менее она устроила пышную свадьбу, сама убирала невесту (как это было обычно при свадьбе фрейлины), очень богато одарила молодых (в частности, деревнями и крестьянским населением в 2250 душ). Может быть, самое любопытное в этой истории, что Екатерина была права, когда предполагала, что «паренек» запросится обратно, — через год он сам написал ей об этом, и в каждой строчке его письма видна жажда вернуться снова в ту самую тюрьму, где так тосковал, на место, которое, однако, уже было занято «смутляком», как Екатерина называла Платона Зубова. Экс-фавориту хотелось быть снова «ближе к солнышку» и любой ценой вернуть себе огромную власть временщика.

Впрочем, у Дмитриева-Мамонова не было огромной власти, власть была у Потемкина. Пушкин выделил его из ряда екатерининских фаворитов, назвав «странным Потемкиным», но не объяснив, что имел в виду. Ныне наметилась тенденция представить этого любимца (и, как полагают, мужа Екатерины, в Петербурге даже показывают церковь, где будто бы они венчались) крупным государственным деятелем, много сделавшим для России.

Мне он представляется самым худшим из всех екатерининских фаворитов.

Конечно, Потемкин оклеветан историками не меньше, чем Екатерина, «потемкинские деревни» — это, по-видимому, измышления придворных, завидовавших «светлейшему». Конечно, он был мастер выставлять перед Екатериной товар лицом, конечно, когда она ездила в Крым посмотреть свои новые диковинные владения, он ставил на пути ее следования пышные спектакли с поющими и пляшущими пейзажами. Но все же сутью его деятельности был не обман, а реальное строительство и деревень, и городов, которые стоят по сей день (Херсон, Николаев и другие). Потемкин не только завоевал новые земли, он обустраивал их и колонизовал, — и строил флот. Когда Екатерина и ее многочисленные спутники увидели Херсонскую крепость, они были поражены; когда им открылась Севастопольская бухта с новорожденным черноморским флотом {15 больших судов и 20 небольших), они были в восхищении, Триумф светлейшего был полным.

Но бесчисленные и великолепные проекты его — создать из недавно основанного Екатеринос-лавля университетский центр, превратить колонизованные земли в край мощных фабрик, цветущих садов и виноградников — осуществлены не были. Что касается военных дел, то мнения о них различны. Безусловной заслугой Потемкина является реформа армейской одежды, когда были отменены эти несчастные' косы и пукли (тем более ненавистные, что солдаты должны были пудриться не той душистой пудрой, какой пудрились дворяне, но простой мукой, которую, чтобы она держалась, смачивали, и она, засыхая, становилась жесткой коркой, не дававшей солдату покоя), нелепые ботфорты были заменены легкими сапогами, тесный мундир — свободной одеждой. Все это так. Но что касается войн, которые вел Потемкин, то они вызывали немало нареканий, потери в «живой силе» были огромны, и не только в ходе военных действий, но также из-за эпидемий, которые свирепствовали в армии, — завоевания Потемкина дорого обходились России,

Здесь нам нет смысла оценивать потемкинскую политику на Юге страны, это дело специального исследования, нам важно понять, что он был за человек и какое влияние оказывал на императрицу. Ведь сколь бы властной женщина ни была, многое зависит и от того, что за мужчина рядом с ней. А Екатерина, очень ревнивая, когда дело шло о власти, относительно своих близких и особенно своих фаворитов, отнюдь не была властной — вспомним ее стоящей с подарком у дверей Дмитриева-Мамонова, вспомним ее слезы из-за ссор с кем-либо из ее очередных мальчиков. А тут рядом с нею находился человек могучего темперамента и огромной воли.

Современники говорят, что Потемкин был огромного роста, необыкновенно статный, внешне очень эффектный. Иные добавляют, что он был красив, но ни один его портрет — а все они представляют один и тот же характерный облик — этого не подтверждает. Крючконосое лицо его скорее отталкивает. Но был он «умен, как черт» (так отзывался о нем Орлов, который сильно его не любил), иные говорят— гениален (Алкивиад!), магнетически притягателен своей силой, решительностью; власть его стала безмерна, богатства огромны, празднества, которые он устраивал, бывали столь грандиозны, что их помнили многие годы.

Несмотря на колоссальные подарки, которые Потемкин получал от Екатерины, он был колоссальный казнокрад, брал из казны, сколько хотел, не встречая сопротивления. Пушкин рассказывает: «Потемкин послал однажды своего адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида, Потемкин на другой стороне их отношения своеручно написал: «дать, е...м...». Все в нем было колоссально — и наглость, и прямое презрение к людям.

«Странный Потемкин» — все-таки это сказано с неким одобрением. Действительно, в натуре «светлейшего» было много странного, современники говорят о соединении в нем как бы двоих разных людей: он мог быть и добрым и злым, и грубым и нежным (что сильно действовало на женщин), но эта черта — неуважение к людям и презрение к ним — оставалась в нем постоянной.

Главным делом Потемкина была война и связанная с ней дипломатия, международные дела. Теперь Екатерину и то и другое начинает все больше увлекать. Ей нравится дипломатическая борьба, она играет с азартом, от всей души — это видно ЙЪ ее переписки с российскими послами в европейских странах.

«Туркам с французами вздумалось разбудить кота, который спал, — пишет она Ивану Чернышеву, послу в Англии, — я сей кот»... «Теперь я свободна, могу сделать все, что мне позволяют средства, а у России, вы знаете, средства немалые, и Екатерина II иногда строит всякого рода испанские замки, и вот ничто ее не стесняет, — и вот разбудили спящего кота, и вот он бросится за мышами, и вот вы кое-что увидите, и вот о нас будут говорить, и вот мы зададим звону, какого никто не ждал, и вот турки будут разбиты».

Потемкин был разным. Бешеный темперамент — и внезапная апатия (лежит, грызет ногти), широта натуры и узость злобной души, образованность, интерес к отвлеченным, в том числе богословским, проблемам — и шутки, неприличие и низость которых должно было быть ему очевидным. Пушкин рассказывает: Князь Потемкин во время очаковского похода влюблен был в графиню'". Добившись свидания и находясь с нею наедине в своей ставке, он вдруг дернул за звонок, и пушки крутом всего лагеря загремели. Муж графини'", человек острый и безнравственный, узнав о причине пальбы, сказал, пожимая плечами: «Экое кири куку!»

Подобных «кири куку» было немало в биографии Потемкина. И когда современник рассказывает нам, как однажды ночью во дворце он, пьяный, гонялся за молоденькой фрейлиной и эта девушка не могла найти ни защиты, ни сочувствия у Екатерины, мы понимаем, что императрица потакала его порокам. Но главное для нас в другом — он сам потворствовал порокам императрицы, поставлял своей стареющей подруге молоденьких мальчиков — ведь и Зорич, и Дмитриев-Мамонов, и другие были представлены ей именно «светлейшим». Мы видели, как он приценивался к Дашкову.

Что оставил нам Потемкин? Крым, Николаев и другие города — из всего этого у России уже ничего не осталось. В том-то и дело, что территориальные захваты (которые, кстати сказать, далеко не всегда бывают нужны и выгодны для страны) — дело непрочное, сегодня они есть, а завтра потеряны (как потеряна нами ныне и Прибалтика, завоеванная Петром). Наше время, может быть, как никакое другое, разоблачает обманы, показывает, как неоснователен бывает «гром побед» и как эфемерны завоевания.

Наша привычка судить правителя по его войнам и победам, в сущности, нелепа. Не они определяют значение правителя и его роль в развитии страны, во главе которой он стоит.

Орлов и Потемкин были полномочными представителями двух разных (и едва ли не противоположных) периодов царствования Екатерины — периода расцвета и периода спада. Оба были безмерно ею любимы, оба имели влияние на нее, а стало быть, и на ту атмосферу, которая ее окружала. Каждый из них идеально подходил ко времени своего фавора и во многом сам определял это время.

Разговоры Екатерины конца 80-х годов с ее статс-секретарем — это едва ли не болтовня, но все же вслушаемся: все-таки это болтовня великой женщины.

От Потемкина из армии пришло письмо, он жалуется на происки врагов и просит его защитить. Екатерина говорит, что Потемкин «оставлен не будет», он ей верен, потому что она из сержанта сделала его фельдмаршалом, — сколько, однако, неуважения в этих ее словах к Потемкину, сколько душевной грубости, которой раньше в ее отношениях с мужчинами не наблюдалось.

Екатерина продолжает свою болтовню. Такие ли враги бывали у Потемкина! — Орлов, Никита Панин. «Тех качества я уважала, — продолжает она. — Князь Орлов всегда говорил, что Потемкин умен, как черт».

И тут— внимание!— Екатерина продолжает вспоминать об Орлове,

«Орлов был genie (одарен), силен, храбр, решим, mais doux comme un mouton, il avait le coeur d'une poule (он был мягок, как овца,.у него было куриное сердце), и прекращение чумы». Вот удивительная характеристика — сама же только что сказала, что «силен, храбр, решим», Пусть сказанная ею фраза по-французски звучит мягче, чем по-русски, все равно куры ни на каком языке храбростью не отличаются, И она осмеливается так говорить об офицере, знаменитом своей отвагой, не раз доказывавшем ее на поле боя? Что произошло?

А произошел, видимо, некий сдвиг в сознании государыни, некая деформация души и, как следствие, переоценка ценностей. Раньше для нее эталоном был Орлов, она гордилась и храбростью его, и великодушием, превозносила его честность, жила в мире их общих нравственных представлений. Теперь, когда она прошла школу Потемкина — «Гуар, москов, казак, лихой татарин», восторженно называет она его в своих письмах, — великодушие и благородство уже кажутся ей слабостью, в цене теперь — натиск и насилие. И о какой честности может идти речь?

Екатерина не просто устала от сверхнапряжения первого десятилетия своего царствования и не только состарилась — она сменила жизненную ориентацию. Она сама изменилась настолько, что мне представляется возможным в каком-то смысле говорить о двух разных Екатеринах — даже так!

Кстати, эту раздвоенность отчетливо выражают две картины Левицкого, написанные на одну и ту же тему. «Екатерина - законодательница». Первая, о ней мы уже говорили, висит в Третьяковской галерее, вторая в Русском музее, собственно, это одна и та же картина, совершенно та же композиция, тот же храм, та же богиня правосудия на постаменте, тот же орел на книгах, та же Екатерина в образе жрицы,, которая бросает алые маки в тлеющие угли жертвенника. Одна картина — точное повторение другой, если не считать того, что они не только различны, но даже противоположны по своему духу и настроению. В первой, третьяковской, как бы ветер прошел по храму, от него взвился огромный занавес, в нем самом есть нечто романтическое и героическое; а Екатерина весела, молода, стоит как бы на берегу моря, ничем от него не отгороженная, и корабль с андреевским флагом ей родной. Она в живом общении со зрителями, она явно его к чему-то призывает, и тут нетрудно представить: она зовет принять участие в общей работе, на которую поднимает страну. Это обворожительная вещь.

Вторая картина, из Русского музея, повторим, поражает своим внешним сходством и внутренней противоположностью. Живопись ее потеряла размах, силу, теплоту колорита. Улегся ветер. Занавес уже не великолепно-красный, он бутылочно-зеленого цвета, и уже не взвивается — он вяло обвис; ковер на полу гладко расправлен и оброс добропорядочной бахромкой: вообще возникает впечатление, будто чья-то бездарная рука произвела тут уборку.

Самое же удивительное превращение произошло с Екатериной. Она точно так же протянула руку к жертвеннику, но стоит уже обособленно, четко отгороженная — снизу ровным полом, сверху гладко расправленным занавесом (никакого беспорядка), а от моря — ровной балюстрадой. Вдали по-прежнему стоит корабль, но уже не военный и не под андреевским флагом, — флаг российский, «где на военном щите, — как гласит разъяснение, — Меркуриев жезл, означающий «защищенную торговлю» (торговля — дело почтенное, и Екатерина немало сделала для ее развития, но все-таки жаль, что ушла романтика андреевского флага).

Вторая Екатерина тоже в белом платье, но теперь на нем зеленоватые отсветы бутылочного занавеса. Ярче выступили суетные знаки власти — орденская цепь выписана с четкой тяжестью, ярко переливается муаровая лента, орлы на мантии как кованые. А в самой Екатерине нет движения, нет внутренней энергии и силы, ее рука, если и приглашает, то, скорее, на прогулку или к столу.

Любопытно сравнить их лица: первая Екатерина серьезна, сосредоточенна — вторая слащаво и холодно улыбается. Глаза первой смотрят спокойно, это взгляд глубокого человека — глаза второй ничего не выражают, кроме любезной отчужденности. Насколько притягательна первая, настолько отталкивает вторая.

Это резкое отличие двух картин одного художника на один и тот же сюжет давно уже замечено художниками и принято ими как загадка. На самом деле, как я думаю, загадки тут нет, перед нами два противоположных отношения к Екатерине, которые определены не прихотью Левицкого, но изменением самой модели. Считается, что обе картины написаны примерно в одно и то же время, но это не меняет положения дел: первая Екатерина — из 60-х годов, вторая — отчетливо из 80-х. Это уже потухшая Екатерина, забывшая многое из того, чем она жила в годы своего расцвета.

Только памяти Орлова оставалась она верна. В своих письмах к Потемкину она не раз повторит: никогда не говори плохо о князе.

 «Сей бы век остался, естьлиб сам не скучал»,

Существует рассказ, пришедший в XIX век, по-видимому, из каких-то устных воспоминаний: когда Орлов был уже безнадежно болен (он был в унизительном безумии), он так был ей дорог, что она приезжала к нему и ухаживала за ним, как нянька, даже мыла его сама.

Алмазна сыплется гора

С высот четырьмя скалами, —

ода Державина, одна из самых знаменитых — на смерть Потемкина. Как грозен ритм стиха, как это «че-ты-ре-мя» великолепно растянуто по уступам! И сама ода идет как бы уступами. Реальный водопад — карельский Кивач на реке Суне — становится аллегорией то времени, то славы, то самой жизни, наконец, по законам одического жанра. И вместе с тем это самая странная ода на свете. На скале возле водопада поместился старый вождь, его шлем, увитый повиликой, лежит во мху, сам он не то вспоминает, не то дремлет, и в. сны его врывается рев водопада. Он великий полководец, это он громил пруссаков на Балтийском море, турок на Черном (отомстив им за позор на Пруте Петра I). С ним никто не может сравниться, он принес славу России, но стал гоним и теперь забыт. Кто он такой? Явно не Потемкин — и войны не те, и судьбы: тот умер в расцвете сил и в великом почете. Но Державин, ограничившись в оде намеками, позаботился тем не менее, чтобы читатель знал, в чем дело, снабдив оду подробными примечаниями; повилика — трава, знаменующая собой любовь к отечеству, невзгоды, одолевшие полководца, — «немилость императрицы, которая отняла у него власть и лишила победы». А сам он— фельдмаршал Румянцев, враг Потемкина. Ну не странно ли, в самом деле, оду на смерть Потемкина больше чем наполовину посвящать прославлению его врага? На 31-й строфе оды старец вдруг прозрел, узнав, что «умер некий вождь» (почему же не славный? — у Потемкина была широкая слава, — а просто «некий»).

И вдруг нас как бы затягивает в атмосферу ноч-.ното кошмара.

Как безжалостно все это сказано!

Однако ода есть ода, поэт прославляет Потемкина и тут не кривит душой — князь действительно одерживал победы, строил города, создал флот на Черном море; был могуч, «как некий царь, как бы на троне», — но кончает дифирамб странным эпизодом, когда Потемкин однажды вышел из церкви, а к ней в это время вместо его золотой кареты пригнали погребальную, от чего, говорит Державин, Потемкин «чрезвычайно оробел».

Но кто там идет по холмам, Глядясь, как месяц, в воды черны? Чья тень спешит по облакам В воздушные жилища горны?

Темное мглистое лицо, угрюмый взгляд— то душа Потемкина. Ей бы прямо в преисподнюю, а не в горные жилища. Лермонтовский Демон, до которого более полувека, или гоголевский мертвый казак из «Страшной мести», что стоит, конный, высоко на Карпатах, не так страшны, как она.

Душа Потемкина, покинув тело, идет по холмам, не летит, как ей положено, а идет, словно у нее нет сил для полета. Но еще страшнее тело, оставленное ею. Труп лежит на земле, как видно, до Державина дошел рассказ о реальных обстоятельствах смерти светлейшего, когда тот в смертных муках выскочил из кареты и огромными прыжками умчался в степь, где его и нашли мертвым. Вот и лежит он прямо на земле; на глазах его медяки, «уста безмолвные отверсты»,

Чей одр — земля; кров — воздух синь; Чертоги — вкруг пустынны видны. Не ты ли, счастья, славы сын, Великолепный князь Тавриды?

Но и самый водопад не менее странен и страшен — он тоже во мгле, он ломает сосны, стирает камни в песок; волк, ощеренный, с кровавыми глазами, подвывает его реву; лань, закинув рога за спину, мчит прочь; конь, «жарку морду подняв», храпит

от страха.

Но главное в этом водопаде — он не питает землю, мчась мимо, он рвет берега, вот и все. Это злая вода.

Ей противостоит другая. Великий образ создает Державин— образ тихой воды (его, кстати, куда труднее написать, чем образ ревущей).

Суна — это река-мать, да, она рождает водопады, умеет «кипеть и сеяться дождем», но главное в ней— ее спокойное течение, где она «важна без пены, без порыву», мила, ясна в своих глубинах; а среди всех восхвалений, кажется, самое сильное:

Тихое твое теченье,

Где ты сама себе ровна —

тут речь идет, разумеется, не о размерах ее ложа или уровне воды, но о характере самой этой славной реки. Потому что вода ее животворна, она питает окрестные поля, золотые нивы; тут у поэта нет слов, чтобы выразить свое восхищение: она— «подобна небесам».

Державин дает тем самым ключ для понимания и оценки людей: «Не лучше ль менее известным, а более полезным быть» — уподобляясь тем ручьям живой воды, что питают поля, сады и луга.

Точный и сильный образ не требует разъяснений, и после «Водопада» тотчас невольно начинаешь разделять современников Державина по принципу бешеной и тихой воды. В оде Потемкину противопоставлен Румянцев, но он полководец, а Державин утверждает, что главное — не военная слава, но величие души. Мы сами, однако, можем многих подставить в этот ряд, сразу вспоминаются Бецкой, Сивере и другие соратники Екатерины, да и она сама, конечно (несмотря на ряд отступлений, тех, когда речь шла о власти). И рядом с ней Орлов (что бы ни происходило в их жизни, в нашей памяти они всегда останутся рядом) — этот всегда был равен себе.

В том-то и состоит глубина державинской оды, что героем ее он сделал не водопад, а тихую воду. Конечно, душа поэта потрясена зрелищем рушащейся громады с ее сверганием, ревом и грохотом, он описывает ее с невольным восторгом-— но и со страхом, едва ли не с ужасом.

А вот тихую воду, что проникает в землю повсюду, питая корни, заставляя тянуться вверх стебли и распускаться цветы, вообще написать невозможно — ее труд бесшумен и незаметен глазу. И потому великий поэт просто констатирует: главное в мире — тихая работа живой воды,

Сцена во дворце, нам уже знакомая: Екатерина в кресле у стола, она только что подписала запрещение пытки; Сивере с колена принимает бумагу с еще непросохшими чернилами; Орлов смотрит на них, и в глазах его слезы.

Он взволнован и тем, что Сивере нашел судебное дело, рассмотренное его отцом, губернатором, который запретил пытать обвиняемого, и это дело стало предлогом для нового обращения к императрице. И тем, что великий шаг этот делает его Екатерина.

Он понимает значение минуты и счастлив: кончился этот позор России, прекратился ужас государственных застенков, а с тем исчезнут и помещичьи.

Конечно, все они понимали, что результат скажется не сразу— и действительно, несмотря на то что тайная инструкция Екатерины скоро стала явной, все равно нет-нет да и возникали дела, в которых применяли пытку. Александр I, следуя тут за своей великой бабкой, в первый же год царствования издал указ, «чтобы самое название пытки, стыд и укоризну" человечеству наносящее, изглажено было навсегда из памяти народа».

Сколько сил было потрачено для того, чтобы бумага эта была подписана, мы этого не знаем. Сколько издано указов, постепенно ее подготавливавших, сколько было судебных решений, сколько дебатов и споров — мы о них не слышали. Вот она, незаметная работа живой воды.

Все это только о внутренней политике Екатерины, международные дела, войну, как вы заметили, я опустила совершенно, несмотря на успехи ее дипломатии и блестящие победы ее генералов. Да, она была сильным дипломатом, а войны ее были победоносны. Победу русского флота при Чесме громко воспевали русские трубы и литавры, она нашла отклик по всей Европе. Гете, как мы помним, отозвался о ней восторженно, а в России люди, живущие в разных ее углах, плакали от счастья. Этот бой был воспринят героико-романтически, Херасков написал

о Чесме целую поэму, где были такие превосходные строки:

Ужасны фурии участницы войны,

Взошли на корабли с турецкой стороны.

Там смерть бледнеюща, там ужас, там отрава,

С российской стороны — Минерва, Марс и Слава.

Сама Дискордия мчит к месту боя — «склоко-чены власы и взоры раскаленны, дыханье огненно, уста окровавленны, не сыта вкруг нее лежащими телами с мечом й пламенем летит меж кораблями» — она, разумеется, тоже на турецкой стороне. Ей противостоят Алексей Орлов и другие светозарные благородные герои. Поэзия боя, идущая еще от. Роланда.

В славной мемуаристике русского XVIII века без труда можно проследить совсем другую тенденцию, обратную; дегероизация войны (как, впрочем, и всей жизни). До Стендаля с его Ватерлоо, до толстовского Бородина (до Ремарка на Западе, до Виктора Некрасова и «лейтенантской прозы» в России) русские мемуаристы демонстративно противопоставили себя барабанному бою официальных реляций, они пишут о войне правдиво, сдержанно — и, скорее, иронично. Чесменский бой, встреченный повсюду таким ликованием, совсем не выглядит, например, героическим в изображении князя Юрия Долгорукова, который находился в самой его гуще.

Одним из центральных эпизодов этого сражения был случай с «Евстафием», на котором плыли адмирал Свиридов и Федор Орлов, Вот как этого последнего изображает исполненный патриотического восторга Херасков:

Феодор красотой и: младостью цветущий И первый мужества примеры подающий, С «Евстафием» летел в Нептуновы поля.

А Долгоруков сам видел, что произошло с «Евстафием»: этот корабль стало «дрейфовать на капитан пашинский, и думали, что будет ручной бой», но дело шло к катастрофе. Тут Федор Орлов, первый мужества примеры подающий, вместе с адмиралом «сели в шлюпку и погребли на фрегаты, стоящие в отдалении от флота, забыв на корабле: адмирал своего сына, а граф Орлов своего друга князя Козловского». Об этой подробности Херасков умалчивает.

«Алексей Орлов, увидев, как взорвался «Евста-фий», — рассказывает Долгоруков, — бросил бриллиантовую табакерку и «только выговорил: «Ах, брат». Но для Хераскова эта сцена (кстати, исполненная сдержанного мужества) слишком бледна, ему нужны громкие речи и пылкие страсти. Граф Алексей видит, что

...пламя вдруг «Евстафий» объемлет.

Вздрогнуло сердце в нем, он вопль и громы внемлет;

Поколебалися и небо и земля.

Взглянул на свой корабль— но нет уж корабля,

«Погиб, любезный брат, погиб ты!» — вопиет,

И те слова твердя, без памяти падет.

Уже потом оказалось, что Федор жив, и вот свидание братьев:

Увидел! — раздались в волнах веселья звуки: Друг другу издали они простерли руки. И будто по волнам бежать они хотят, Друг к другу с током слез в объятия летят.

Однако на самом деле опять.все было не так, «Граф Алексей Григорьевич, Грейг и я, — пишет Долгоруков, — поехали их отыскивать (Ф. Орлова и адмирала Свиридова.— О. Ч.}, нашли графа Орлова — в одной руке шпага, а в другой ложка с яичницей, адмирала с превеликим на груди образом и большой рюмкой водки в руках, Мы взяли их и перевезли к себе на корабль».

Алексей Орлов, командующий флотом, в своем письме к Екатерине доносит; «Победа полная!» и с восторгом пишет о мужестве русских солдат и матросов —: каковы-то наши «аржанушки» (те, кто ест ржаной хлеб).

А князь Долгоруков со своими спутниками наутро после сражения вышел на шлюпке в бухту, плыл по воде, смешанной с кровью и пеплом, где среди обломков взорванных кораблей плавали мертвые. Он видел истинный результат.

Странно, что в исторической литературе, говорящей о войне, подсчитывают убытки и выгоды от тех или иных военных предприятий, а этого главного результата решительно не видят (разве что изредка приведут цифры убитых)- И по-прежнему звучат воинственные трубы, по-прежнему раздаются восклицания о славе русского оружия, а какая, собственно, у оружия (будь то старинное ружье или сверхсовременная дальнобойная скорострельная пушка) может быть слава? Да, были кровавые бои — были . невероятные тяготы походов, да, были и Альпы и Чертов мост, — но окупились ли они, эти страдания и эти погибшие жизни? Между тем как эффектно выглядят победы Суворова — если не подсчитывать погибших.

По взятии Варшавы в 1794 году (то было подавление восстания Костюшки) Суворов, тогда еще только генерал, послал Екатерине реляцию: «Ура! Варшава наша!» «Ура, фельдмаршал», — ответила Екатерина. Великолепная, мужественная, элегантная краткость, не так ли? Но полковник Лев Энгельгардт рассказывает в своих воспоминаниях, как их часть вошла в Прагу (варшавский пригород), которую только что штурмом брал Суворов.

«Чтобы вообразить картину ужаса штурма по окончании оного, надобно быть очевидцем, свидетелем. До самой Вислы на всяком шагу видны были всякого звания умерщвленные, а на берегу оной навалены были груды тел, убитых и умирающих: воинов, жителей, жидов, монахов, женщин и ребят. При виде всего того сердце человека замирает, а взоры мерзятся таковым позорищем. Во время сражения человек не только не приходит в сожаление, но остервеняется; а после убийство делается отвратительным». Веселое «Ура, фельдмаршал!» Екатерины звучит уже по-иному, не так ли? «Поляки потеряли на валах 13 тысяч человек, — продолжает Энгельгардт, — из которых третья часть была цвет юношества варшавского; более двух тысяч утонули в Висле». И вторжение в Польшу под предлогом защиты славян-единоверцев и разделы Польши, и эти суворовские войны — все это славы Екатерине не приносит, это ее позор.

Нет, «несытая Дискордия» Хераскова — это все же слабая аллегория войны. И «Апофеоз войны» Верещагина кажется всего лишь констатацией. И даже «Герника» Пикассо не выражает всего ужаса и всей низости военной бойни.

Наивысшим выражением войны мне представляется аллегория величайшего реалиста Брейгеля, его «Безумная Грета» — дикая, свихнувшаяся старуха мародерка, шагающая по растерзанной стране, — вот кто правдиво выражает сатанинскую сущность войны.

А Лев Энгельгардт, который в этой войне получил золотую шпагу и полковника, оказался под начальством Суворова, и тут мы получаем возможность увидеть полководца совсем не в том свете, в каком поколения россиян привыкли его видеть. «Он был тонкий политик и под видом добродушия придворный человек; перед всеми показывал себя странным оригиналом, чтобы не иметь завистников; когда с кем надо было объясниться наедине, то сказывали, что он говорил с убедительным красноречием (так и Екатерина наедине с Суворовым, и только наедине, легко с ним говорила. — О. Ч.}, но как скоро был он втроем, то и принимал на себя блажь». Но вот сцены, для нас и вовсе неожиданные, — Суворов любил низкопоклонство, и тем, кто этого не понимал, приходилось худо. «Во время пражского штурма, — пишет Энгельгардт, — он закричал: «И я возьму ружье со штыком». «Нет, ваше сиятельство, не пустим вас», — говорили знавшие его; кто хватал за узду его лошадь, кто хватал его за руки и полы платья, когда он и шагу не намеревался сделать; но он делал вид, будто вырывается, и кричал: «Трусы, трусы, пустите меня!» Один поручик хотел было его пустить, Суворов расцеловал его, сказал, что он один герой, остальные трусы, однако те, что его не пускали, были награждены, а поручик «остался без ничего и отпущен в полк». Когда шел бой, Суворов «делал вид, что скачет в самую его гущу, но заметив, что его никто не удерживает, слезал с лошади и говорил, что онуча жмет ногу (он носил не чулки, а подобие онуч). У мемуариста Энгельгардта отличная репутация, он правдив.

Честно говоря, сами словосочетания «гениальный полководец», «великий полководец» кажутся мне лишенными смысла — ведь речь идет о крупных профессионалах в деле массового уничтожения людей. Как может быть такой человек великим и при чем тут человеческий гений, высшее выражение ума, благородства и совести? Как может этот гений проявиться в той сфере жизни, где отменены законы нравственности, начиная с заповеди «не убий» (сводки убитых врагов встречают с восторгом) и «не солги» (тут чем ловчее ты обманул, тем больше будут тебя хвалить за военную хитрость, за умело ввернутую в сознание противника «дезу» — даже особое слово пришлось для этого придумать) ? Как может быть гением специалист в той области жизни, где изначально разрушены все те основы, без которых невозможна жизнь? Да и самая жизнь тут в небольшой цене, ее отдают за победу, толком даже не зная, кому она нужна, эта победа, — исключение, конечно, составляют отечественные войны, отражающие вторжения.

Человечество непоправимо увязло в этой страшной проблеме; сколько бы ни выступали против войны ее противники, армии необходимы, но о славе оружия, особенно современного, чудовищного, уже, как правило, не разбирающего, кто, мирный или не мирный, погибает, в его огне, — о какой тут славе может идти речь?

Вот почему имперские притязания Екатерины, войны, которые она вела, присоединение новых территорий, дележ добычи, ухищрения дипломатии — все то, о чем, кстати, очень много написано, отсутствует в моей книге, Это тем более оправданно, что все интересы, самая жизненная цель этой императрицы лежала не вовне, а внутри страны. По счастью, в первое десятилетие ее царствования войны большой роли не играют.

[Отношение к войне вообще определено эпохой. Вот в «Песне о Роланде» герой — будь то сам Роланд или епископ Турпин — наносит удар, его меч рассекает вражеский шлем, вместе с черепом вываливается мозг; или удар идет наискось через все вражеское тело, раздваивает печень. «Вот хороший удар», — свидетельствуют рыцари (нетрудно себе представить, что те воины, которым пели «Песнь о Роланде», в этом месте кивали головами: «Да, это хороший удар»). Рыцарско-дикарское отношение к войне с веками изменилось, уже никто не восхищается разрубленным черепом или раздвоенною печенью, началась романтизация и героизация войны вообще; перед нами прекрасные юноши, их шлемы (или кивера), их тоги (или мундиры), их знамена, их подвиги — но война-то, она чем была, тем и осталась.]

Освобождение от героического угара делает честь нашим мемуаристам, они первыми стали говорить правду о войне. В этой их правдивости ясно обнаруживается то чувство собственного достоинства, которое является величайшим завоеванием екатерининского века.

В России, ставшей на путь преобразований, было много энергии, много умов и талантов, но недоставало ее обществу одной черты, необходимой для развития культуры — именно чувства достоинства, внутренней независимости. Любопытна с этой точки зрения жалоба знаменитого и почитаемого поэта А.П.Сумарокова в письме (1758г.) к всемогущему Шувалову, где поэт жалуется на то, что граф Чернышев его, поэта, обругал вором. Сумароков оскорблен глубоко и именно, как дворянин. «Я не граф, однако дворянин, я не камергер, однако офицер и служу без порока двадцать семь лет.,. Кто думал, что это мне кто скажет когда-нибудь, потому только, что он больше моего чину и больше меня поступи, по своему счастью, имеет...» Он говорит, что не мог заснуть всю ночь и плакал, как ребенок, «не зная, что начать». «А впрочем, гр. Чернышев напрасно меня побить хвалился, ежели это будет, я хочу быть не только из числа честных людей выключен, но из числа рода человеческого... Я подвергался великому несчастью, только советую, чтобы никто, в ком есть хоть капля честной крови, нападений не терпел, а что стерпел, тому причиной дворец и ваши комнаты...» Если он казался спокойным, так это потому, что он не знал, что делать, а главное, боялся прогневить Шувалова.

Как оно беспомощно, это едва возникшее чувство собственного достоинства. Оно только плачет как дитя и не спит ночами — а защитить себя еще не в состоянии. Да и подлинное ли это достоинство, если оно униженно кланяется вельможе и не смеет протестовать против оскорбления из страха его прогневить?

Герцен в «Былом и думах» рассказывает о том, как на военных учениях Николай I, бывший тогда великим князем, «до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера, тот ответил ему: «Ваше высочество, у меня шпага в руке», — и Николай отступил (он пытался впоследствии мстить этому офицеру, но уже исподтишка).

Между этими двумя условно поставленными вехами — униженным письмом негодующего Сумарокова и гордым ответом офицера великому князю — лежит целый путь развития дворянской чести, чувства собственного достоинства — путь, который лучшая часть русского дворянства под руководством Екатерины проделала на редкость быстро.

Знаменитый указ о вольности дворянства имел двойственный общественный эффект. С одной стороны, он ужасным образом воздействовал на общество в целом и особенно пагубно именно на дворянство. Освобожденное от каких бы то ни было обязанностей по отношению к обществу, оно загнивало не только в пороке и лени, но и в разврате безнаказанности. Безграничная власть дворянина над жизнью других людей делала его, человека зачастую темного и невежественного, неким подобием уголовника, которому ничто не свято, ничего не стыдно и никого не жаль. Таким образом, указ о вольности дворянства сокрушительно ударил по самому дворянству, подрывая его нравственные устои,

Но не может быть сомнений и в том, что этот указ был одновременно благодатен для дворянства и для страны: он давал дворянину независимость. В условиях этой (относительной) независимости в среде дворян пошел сильнее процесс своеобразной дифференциации — совсем не по линии землевладения и чинов. Водоразделом служило мировоззрение, понимание своих общественных обязанностей, наконец, личные качества. Люди энергичные и одаренные ответили на указ внутренним расцветом. На любом уровне дворянского сословия — и при дворе и в глухой деревне — стали расцветать личности, именно расцветать способностями, образованием, достоинствами. Энергии этих людей указ дал сильный толчок, но он же дал и простор для энергии. Независимость в распоряжении собой, своим жизненным временем, возможность читать, думать, изучать любую доступную уму проблему, рисовать, лепить, разводить сады, переводить с иностранных языков — XVIII век недаром явился нам блестящим дилетантом. Независимость в поведении и, уж во всяком случае, в мыслях — тех, кто к независимости стремился.

Чувство собственного достоинства росло именно в среде дворянства, позже за ним медленно двинулись остальные сословия — так медленно, что и XIX век не закончил этого пути.

Но пока идет этот благодетельный процесс, придворная, чиновничья среда являет нам мир самого наглого подобострастия, ничуть своей низости не стесняющегося. Без тени смущения вельможи, самые крупные, толкаясь, наперегонки бегут в покои временщика и столь же бесстыдно его бросают при первом знаке опалы; если звезда его зажглась снова,   они   снова  тут  как  тут.   В   своих  мемуарах Л. Н. Энгельгардт рассказывает, что однажды в немилость впал сам князь Потемкин (Энгельгардт, кстати, как родственник и адъютант Потемкина, хорошо знал все, что происходило вокруг светлейшего).

Потемкин жил во дворце, в особом корпусе, откуда по галерее был проход в покои императрицы. В его приемных с утра до вечера толклись придворные (знак удачи и власти фаворита), как вдруг стало известно, что Екатерина гневается: Дашкова и молодой фаворит Ланской ей донесли, будто бы в южных губерниях, которыми управлял Потемкин, все плохо. И разом опустели потемкинские покои, ни одного человека, если не считать преданных ему друзей, с ним не осталось. И улицы рядом с его покоями, всегда полные экипажей, опустели. Но Екатерина через доверенных лиц узнала об истинном положении дел, и вот в один прекрасный день, проснувшись, светлейший нашел рядом с постелью пакет с назначением его фельдмаршалом.

Тогда он встал с постели, оделся в мундирную шинель, повязал на шею шелковый розовый платок и, как обычно делал это по утрам, отправился к императрице, «Не прошло еще двух часов, — пишет Энгельгардт, который как раз в этот день был при князе дежурным адъютантом, — как уже все комнаты его были наполнены и Миллионная снова заперлась экипажами; те самые, которые более ему оказывали холодности, те самые более перед ним пресмыкались». Сам Потемкин, надо думать, счел все это в порядке вещей, да и те, кто бежал в его покои, стыда, по-видимому, тоже не испытывали.

Чем более старела Екатерина, тем более уродливые формы принимал фаворитизм — это дитя самодержавия и фривольности. Передняя ее фаворитов была описана не раз; вот как она выглядит в описании Адама Чарторыжского. Платон Зубов принимал посетителей во время туалета, здесь можно было видеть «первых сановников империи, людей, известнейших именами, генералов, управлявших нашими провинциями... Сюда они явились униженно гнуть шею перед фаворитом и уходили, не получив ни единого взгляда, или стояли перед ним, как часовые, в то время, как он переодевался, разлегшись в кресле,,. Все со вниманием следили, когда взгляд их встретится с его взглядом... Часто граф не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы он предложил кому-нибудь сесть... Деспотичный проконсул Тутулмин, наводивший ужас на Подолию и Волынь, будучи приглашенным сесть, не посмел сделать этого, а лишь присел на кончик стула и то всего лишь на минуту».

Людей, которые толпой бежали в приемную временщика, ничто не принуждало, ничто им не грозило, если бы они сюда не бежали, — они просто надеялись нечто выгадать и приобрести. А если по службе грозила неприятность, в душе человека вспыхивал страх, вскормленный веками бесправия и произвола. Тот же Энгельгардт, прошедший суровую школу войны, ждал маневров в Казани, где должен был быть император Паьел, с большим ужасом, «чем идя на штурм Праги». После маневров Павел к нему подошел: «Скажи, откуда ты выпекся? Только ты мастер своего дела». Я руку его, лежавшую у меня на плече, целовал, как у любовницы, ибо в первые два дня я потерял бодрость и ожидал уже не того, чтобы обратить на себя внимание, а быть исключенным со службы» (если учесть, что Энгельгардт был очень высок, а Павел— очень мал ростом, то надо думать, сцена была любопытной).

Следующее поколение в XIX веке, даже под страхом смертной казни, рук целовать уже не станет, хотя жажда повышения по табели о рангах и тут порою будет горяча (А. Горчаков, товарищ Пушкина по лицею, писал о себе: «В молодости я был так честолюбив, что носил в кармане яд, если обойдут местом»).

Но у нас есть возможность рассмотреть проблему достоинства в еще большем приближении.

Колесил по дорогам России дворянин родом из сербов — Александр Пишчевич; смелый, сильный, крепкий. Людой дворянин, всегда член огромного родственного союза, чувствовал себя в жизни более или менее прочно. Являясь на место службы или просто приехав в тот или иной город, он почти всегда располагал рекомендательным письмом от одного родственника к другому или, еще лучше, от какого-нибудь могущественного вельможи другому. Если у него нет письма, все равно: он, найдет родню; недаром два дворянина, встретившись где-либо, хоть на почтовой станции, начинают считаться родством («не свои ли они»), причем считают до шестого, седьмого рода связи (это казалось естественным, без этого не бывало).

Пишчевич особенно интересен нам потому, что формировался уже в век Екатерины, был ее страстным поклонником и, конечно, испытал на себе влияние проповедуемых ею идей. Этот молодой человек оказался в особом положении: его отец, скупой и жестокий, сына не любил и пустил его в жизнь без всякой помощи, в том числе и материальной, которая была тем более необходима, что служба офицера в полку требовала больших расходов — деньги на своих лошадей, на обмундирование себя и своего слуги. Пишчевич был так основательно нищ, что вынужден бывал — он, влюбленный в свою профессию военного, — отказываться от похода (куда рвался всей душой) только потому, что у него не было даже лошади с телегой, чтобы передвигаться. В походе этот офицер порой голодал так жестоко, что вынужден бывал присаживаться к солдатскому котлу, Судьба бросала его из стороны в сторону, начальство загружало работой (при этом он видел, что офицеры, баловни судьбы, имевшие и родню и богатство, работали куда меньше, а продвигались куда быстрее), он сражался в турецкую кампанию, нес невероятные тяготы ее походов и, несмотря на служебное рвение, по службе не преуспевал. Но, несмотря на постоянную нужду и великие труды, он шел жизнью своим упругим шагом, веселый, ироничный (скажем к слову, любимый женщинами), как все молодые люди того века, мечтая о чинах, орденах и карьере.

Настало время, когда отец, оценив его службу, решил все же помочь ему в продвижении: он «положил ходатайствовать ему капитанский чин, и вот каким образом. Был тогда в великой милости у князя Потемкина доктор Шаров, — пишет Пишчевич, — вылечивший весьма.удачно племянницу его светлости графиню Браницкую от отчаянной болезни: сей господин Шаров пред моим отъездом взял у отца моего двух жеребцов, за которых деньги еще не были заплачены; итак отец мой положил, чтобы я сими лошадьми доехал до капитанского чина». Пишчевич отправился Е Елисаветград к доктору Шарову, и тот должен был представить его графине Браниц-кой.

И Тут— внимание! Начинается неожиданный поворот сюжета, который говорит о серьезных изменениях в самосознании героя,

«Я был уже в пути к дому г-на Шарова, — пишет он, — в которое время голова моя обременена была разными размышлениями, и между прочим, представилось мне мое будущее капитанство столь чудным, что чем более я об оном размышлял, тем смешнее мне казалось достигнуть до оного посредством жеребцов, лекаря и женщины. Низость такого повышения заставила меня краснеть, казалось, что все, мимо меня проходящие, ведали мою тайну и меня оным упрекали в мыслях; все сие до того мною овладело, что очевидная польза показалась гнусною и я, возвратясь на свою квартиру, положил оставить все сие дело на судьбу и более моя нога не была у г-на Шарова».

Этот поворот на пути к доктору Шарову означал и другой, куда более серьезный. Во внутренней борьбе, в метании души между «очевидной пользой» (его, нищего, не имевшего решительно никаких видов, чтобы пробиться) и сознанием, что слишком дорога цена, которой эта польза покупается, у нас на глазах рождается чувство независимости, достоинства, личной чести.

Эскадрон, которым командовал Пишчевич, вошел в Анапу, «велено было пустить войско на добычу». Пишчевич стоит на валу при знамени с несколькими ранеными драгунами и смотрит, как солдаты грабят лавки. Он их не осуждает, у них своя нравственность, на них правила дворянской чести не распространяются. Он стоит при знамени и с презрением глядит на дворян, унижающих себя грабежом. Он нищ, он весь в долгах, а долги, он хорошо это знает, «мучат и убивают душу», он готов сражаться, работать, даже идти по миру, но терять достоинство? — на это он согласия не давал.

Их эскадрон, изнывая от скуки две зимы, стоит-' на Волге («мы все в сем месте как в заточении испытали, что можно не умирая быть мертвым»), и тут стал навязываться Пишчевичу в приятели местный исправник, большой мастер по части наживы. Он предлагал разные способы обогащения — выезжать, например, в окрестные селения, чтобы заставить крестьян откупаться от постоя крупными суммами, — а Пишчевич не только отказался это сделать, .но, напротив, убеждал крестьян, что солдаты «не разбойники, но их сограждане и защитники». Исправник был искренне возмущен и говорил потом, что Пишчевич «способен просвещать народ и весьма похож на такова человека, который готов революцию затеять», что он принадлежит к «обществу якобинцев». Замечательно: в исправничьей голове система взяток, насилия и беззаконий настолько тесно сплетена с государственной системой, что отказ от беззаконий и взяток представляется ему прямым якобинством.

Петербургский полк, где служил Пишчевич, шел из Крыма (уже присоединенного к России) на родину. «Позднее время, а к тому же пространная степь никем не обитаемая между Крымом и помянутой линией делали нашему полку сей поход трудным и опасным, — пишет Пишчевич. — В сем походе я еще более привязался любовью к русскому солдату, ибо имел довольно случаев удивляться его твердости: ежели начать с его одежды, то нельзя сказать, чтобы она была слишком теплая, бедный плащ защищал его от сильных вьюг и крепкого мороза {кстати, Потемкин, фантастически богатый, мог бы и получше одеть и кормить свою армию, это было бы разумней, чем вечно восторгаться выносливостью русского солдата. — О.Ч.), но при всей сей невыгоде бодрость его не оставляла... Итак, мы отправились далее, имея степь вместо квартир, а умножающийся ежедневно снег служил солдату, сотворенному крепче всякого камня, вместо пуховика». Из-за стужи драгуны не могли даже остановиться, чтобы испечь хлеб, была роздана мука, из которой варили «саламатину... Однако ж все сие было преодолено и мы в половине января 1784 года вошли в свои квартиры».

Именно в Крыму, «находясь в карауле или табуне», Пишчевич по бедности вынужден был садиться за солдатский котел, где, кстати, порой варилась простая трава. «В сем походе заметить я мог, что солдату российскому нет ничего невозможного: посреди степи пространной и оком неизмеримой, варят свою пищу сырой травой, которая столько же вкусна, как будто на лучших угодьях приготовлена; хлеб пекут к великому моему удивлению в вырытых ямах и оный я ел, который вкусен и хорош; одним словом, мне кажется, что сии люди рождены победить свет, только бы умели их водить. Мое утешение было слишком велико видеть себя помещенну в число сих неустрашимых воинов».

И все-таки офицеру сесть за солдатский котел? " «Должен я к своему стыду сказать, что сначала краснел сесть между ними, по предрассудку, в младенчестве вперенному, будто стыдно толпкое фами-лиарство благородного с человеком, которого высокомерие дворян назвало, не знаю, по какому праву, народом черным. После входа в лета я уже распознал, что мы все люди и рождены равно и что между простыми гораздо больше благородно мыслящих, нежели между тех, которые себя сим титулом величают» .

Идеи просвещения, провозгласившие естественное равенство всех людей, несомненно и сильно влияли на формирование чувства собственного достоинства русского дворянина, но самый этот процесс шел различными путями и на различной глубине. Екатерининский вельможа, вольтерьянец и ЕОЛЬ-нодумец, воспринимал эти идеи, может быть, и горячо, но все же отвлеченно, он готов был признать человеческие права мужика и солдата, но лишь теоретически. Живой мужик и живой солдат были от него бесконечно далеко, общение ограничивалось, как правило, обслугой, дворней, являвшей собою очень сложный, сильно деформированный социальный слой. Впрочем, и дворовых мы тоже не всегда верно себе представляем. Горькие, страшные своей правдой, рассказы Герцена о всех этих подневольных людях, спившихся, погибших, сошедших с ума, произвели на нас огромное впечатление, и мы забыли о другом, менее распространенном, но все же существующем явлении — о влиянии на слуг просвещенного дворянства, о формировании крепостной интеллигенции.

Александр Пишчевич проверял усвоенные им идеи Просвещения на реальной жизни, в общении с живыми людьми, с которыми воевал и работал, И если критерием оценки человека становится чисто нравственный принцип, то возвышение одного человека над другим возможно по единственному уровню — уровню благородства мыслей и чувств. Пишчевич ощущает не только собственное достоинство, но и достоинство своих сотоварищей по войне, простых солдат.

Однако рассматривая вопрос о том, как глубоко проникали в сознание людей XVIII века идеи Просвещения, нам, отделенным от него двумя столетиями, следует быть очень осторожными. Равенство, основанное на уровне просвещения, настоящего равенства заведомо не давало — вспомним, как наш офицер стоял под знаменем, наблюдая солдат, грабящих захваченный город, стоял в полной убежденности, что им это (по их темноте) дозволено и можно, а ему, дворянину, это стыдно и нельзя. С точки зрения дворянства, простой народ, подобно детям, жил по менее строгим, как бы облегченным нравственным правилам.

Пишчевич независим не только в рассуждениях, но и в поступках. Начальник его, генерал Потемкин, родственник светлейшего, стал с похода ежедневно посылать Пишчевича к своей молодой жене. «С начала я сие исполнял с обычной своею скоростию в том чаянии, что сие мое курьерство, видя мою усталость от ежедневной верховой скачки, он прекратит, но когда сего не случилось, то я в один раз вместо одного дня, мною всегда на сию дорогу употребляемого, положил два дня слишком. Что сие значило, не надобно быть великим магиком; г-н Потемкин ясно понял, что мне сие посольство не нравилось и что я не в своем месте употребляем быть не хотел». Наконец, генерал через третье лицо выразил свое неудовольствие: почему, мол, Пишчевич другие поручения выполняет усердно и быстро, а это — еле-еле. Пишчевич тоже через третье лицо ответил, что служебные поручения он исполняет точно и быстро, а когда он везет письмо от мужа к жене «скакать сломя голову было бы безрассудно». Такой ответ начальнику, генералу (да еще племяннику самого Потемкина!) говорит уже о высоком чувстве собственного достоинства.

Наши мемуаристы не склонны кланяться кумирам, даже если это сама Екатерина, — и вот снова перед нами славный Болотов.

В Туле в 1787 году ждали приезда императрицы, напряжение было огромное, украшали город, строили триумфальные ворота, свозили провиант, гнали лошадей, со всей области съезжалось дворянство, «все госпожи» сообразно с алым цветом тульского мундира шили себе алые шелковые платья.

Все изнывало от предвкушения, от жажды увидеть императрицу, от страха не успеть, не суметь протиснуться и пропустить главное. А Болотов не может «без смеха вспоминать о той превеликой суете, в какой находились все, и какая скачка поднялась по всей Туле карет и колясок и бегание взад и вперед народа». Впрочем, в его собственной семье дамы тоже шили себе алые платья, а сам он со старшим сыном Павлом готовился поднести императрице свою драгоценность — книги, в частности книгу рисунков, которую они с великим старанием делали года два.

И вот, наконец, день приезда. Вся главная улица от триумфальных ворот при въезде в город до собора, куда, как ждали, должна войти Екатерина, забита людьми.

«Наконец в 12 часу гром пушечный за городом пальбы возвестил нам о приближении к городу императрицы. Наконец, показалась и она, окруженная множеством всадников, скакавших по обеим сторонам оной. Сам наместник скакал подле кареты сей сбоку, верхом, и не успела она поравняться против нас, как все мы отдали ей глубочайший поклон. Но самое сие поклонение и лишило нас с толикою нетерпеливостью ожидаемого удовольствия ее увидеть, ибо вместо того, чтобы ей против нас остановиться, проскакала она мимо нас так скоро, что мы, подняв головы свои, увидели уже карету ее далеко от нас, уже удалившуюся и посмотрели только вслед за оною».

И у собора Екатерина остановилась только на секунду, чтобы перекреститься перед вынесенным для нее крестом. «Господи! Какое началось у всех нас, а особливо у госпож боярынь наших о сем происшествии судачание и какие сожаления слышны были повсюду и от всех, что все труды и хлопоты ихние обратились в ничто и были тщетны». Но главные надежды всех были на появление царицы во дворце наместника. Болотов тоже строил на этом немалые планы; он рассчитывал, что поднесет книгу Екатерине, та примется ее рассматривать, спросит, кто делал такие прекрасные рисунки, а он скажет, что сын Павел, и отсюда для Павла воспоследует чин.

«Я, поскакав ко дворцу и вошед в зал, нашел уже весь оный наполненный дворянством, и наместник, увидев меня, велел мне скорее подавать книги. Я бросился благим матом за ними в карету, в которой они у меня оставлены были. Ее успели уже неведомо куда от крыльца отогнать, и я насилу мог ее отыскать. Тут, подхватив их все, потащил- их без души во дворец. Была их целая ноша и все превеликие, состоящие из многих атласов и ландкарт и разных планов, до Тульской губернии относящихся. С превеликим трудом отыскал я наместника между народом, и он, схватя меня, поставил было сперва в зале, но вскоре потом ввел меня в другую, внутреннюю и находящуюся подле зала комнату, и, поставив в темный уголок подле окна и двери, в которую государыне входить в сию комнату из внутренних своих покоев, велел там стоять и дожидаться выхода государыни.

Тут принужден я был стоять с добрую четверть часа и держать под мышкою отяготительную свою ношу. Книги были превеликие и тяжелые, держать их было мне не без труда. К сему свою, переплетенную в зеленый гарнитур и впрах раззолоченную по приказанию наместника, положил я на самый верх... Наконец, появилась императрица, но тут стали ей произносить речи. Сие смутило меня еще больше. Со всем тем, стоючи в такой близости, позади своей монархини, имел я случай не только оной насмотреться, но и заняться мыслями о сей обладательнице толиких миллионов народа, которых всех судьба и счастье зависело от ее особы, и от которой я и ожидал тогда какой-нибудь милости». Тут наместник подал ему знак, он со своими книгами кое-как протиснулся к императрице и стал их ей подносить, как вдруг кто-то из придворных выхватил книги у него из рук и с ними скрылся, а его оттеснили те, кто подходил к руке императрицы. Он выбрался из давки, к руке подходить не стал, забился в самый дальний угол и думал о своей книге: «Ах, голубка моя! Что-то с тобою, бедняжка, воспоследует вперед? А начало что-то нехорошо...»

И все-таки он надеялся: вдруг Екатерина увидит его замечательную книгу и его позовет? Или заговорит с ним вечером на бале, где она обязательно должна быть. И поехал Болотов на бал. «Мы нашли всю огромную залу дворянского собрания набитую бесчисленным почти множеством господ и всех с крайнею нетерпеливостью и вожделением дожидающихся той минуты, в которую государыня прибыть имеет.

Вдруг наконец загремела музыка, и в тот же миг растворяются настежь входные двери. Вы подумайте и вообразите себе, как сильно поразились, все бывшие тогда в собрании и как изумились, увидев вместо государыни нашего только наместника, ведущего за руку госпожу Протасову» (камер-фрейлину Екатерины. — О. Ч.), А на следующее утро Екатерина отбыла в Москву (оказалось, что Турция объявила России войну — отсюда и поспешность, и отсутствие императрицы).

Замечательно то состояние раздвоенности, в котором в эти дни жил Болотов. С одной стороны, его тянул общий магнит (чему немало способствовала горячая и все же подобострастная мечта его— добыть чин для любимого сына), а с другой — вся его натура, природный ум, достоинство — все противится этой тяге. Уносимый волной всеобщего энтузиазма, Болотов внутренне не только не поддается — он протестует. Так, противостоя и протестуя, он все-таки мчится в общем потоке: слишком велик гипноз власти, заразительна эпидемия восторга — да и куда денешься, ведь нужен Павлу чин.

Эта раздвоенность находит себе выход в иронии: все же в углу позади императрицы, стиснутый вместе со всеми своими дарами, стоит внутренне независимый и весьма насмешливый наблюдатель. А описание самых, казалось бы, торжественных мгновений царского приезда становится прямо комическим: глубокий дворянский поклон карете, которой и след простыл; ожидание выхода царицы на бале, музыка, распахнутые двери — и появление никому не нужной Протасовой. И наконец, подношение драгоценной, возлюбленной книги, на которую никто не взглянул. Тут уж ирония мешается с горечью (мы не говорим о вожделенном чине, проплывшем мимо).

Оно еще очень неустойчиво, чувство собственного достоинства, но оно уже проснулось, уже диктует мысли и поступки. Все-таки Болотов не подошел к руке.

У Екатерины было замечательное свойство, отмеченное как ее современниками, так и последующими историками: она (особенно в первый период своего царствования) умела выбирать себе сотрудников, помощников и друзей. Тут у нее была программа. «Отыскивайте истинное достоинство хоть бы оно было на краю света, — писала она, — по большей части оно скромно и прячется где-нибудь в отдалении». Добродетель не высовывается, не жадничает, не суетится и не очень огорчается, когда о ней забывают. Выбирала она по большей части не из знати, вокруг нее было много провинциального дворянства (кстати и Орлов, и Потемкин), и царица искала самых энергичных, благородных по целям и намерениям, независимых по характеру, таковы Орлов, Сивере, Бецкой, Бибиков, Строганов. (И своих должностных лиц она, как свидетельствует современник, «выбирала в спокойствии духа и каждому назначала свое место».) Соединенные вместе, объединенные Екатериной, все эти люди создавали некое мощное нравственное поле, которое не могло не оказывать влияния на все российское общество.

Главным, однако, был тот мощный импульс, что исходил от Екатерины, от самой ее личности, столь яркой и своеобычной (вот уж действительно другой такой на свете не было). И мы, видевшие царицу в самых разных жизненных ситуациях, все-таки должны представить себе ее целостный облик — насколько это возможно, разумеется.

Конечно, жил в ней кондор, оглядывал горизонт, был готов к обороне, и все же агрессивного, хищного начала в Екатерине не было нисколько. Напротив, то был легкий, веселый, покладистый характер.

Вспоминали о ней многие, но есть одна особая книжка, записки ее статс-секретаря А. Грибовского; в них он включил чужие воспоминания (принца де Линя) и объяснил почему.

«Много писано о Екатерине Великой, — говорит он, — но никто почти из писавших о ней не был при ее особе, а многие из них никогда с нею и не говорили. Все они заимствовали сведения о сей монархине из публичных происшествий или из ее законов, уставов и других сочинений. От сего она представлена в сих описаниях торжествующей победительницей, преимущественно законодательницей, одаренной высочайшим гением и проч. Все сие, конечно, справедливо, но изображение прекрасных свойств ее души и сердца, от которых проистекли все великие ее деяния, увенчавшие ее неуведаемою славой и изображения которых наиболее для человечества поучительны, почти не приметны в вышеозначенных сочинениях». Он сетует на то, что люди, стоявшие к ней очень близко, в частности Потемкин и другие фавориты, воспоминаний о ней не оставили. «Один только знатный иностранец, пользовавшийся ее особым благоволением, остроумный принц де Линь, начертал беглою и смелою кистью краткое изображение свойств Екатерины», но и он видел ее только в публичных собраниях, когда она бывала «в полном уборе» да разговоры шли самые общие, — нет, ее нужно было видеть в заботах каждого дня, когда «и власть, и величие императрицы чудно сливались с чувствами человека, и во всей полноте открывали самые сокровенные мысли и ощущения души и сердца ее». Однако самому этому молодому чиновнику ни в малейшей степени не удалось изобразить «самые сокровенные мысли и ощущения» Екатерины, ему по силам оказалось только описание ее жизненного распорядка.

Как мы помним, она вставала очень рано, сама растапливала камин (однажды маленький трубочист, которому и в голову не могло прийти, что царица встает в такую рань, спокойно залез в трубу и, когда на него пошел горячий дым, стал вопить, «я тотчас загасила камин, — рассказывает Екатерина, — и усердно просила у него извинения»). В девять часов она входила в спальню, где были приготовлены два «выгибных столика» (такой столик формою напоминал боб и потому назывался «бобком»), выемками в разные стороны. У дверей стоял дежурный камердинер в белых шелковых чулках, в башмаках и в пудреном парике. Екатерина входила в девять часов, садилась за столик, другой «бобок» ожидал посетителя. Она звонила в колокольчик — первым приходил обер-полицмейстер, докладывал «о благосостоянии столицы» (Екатерину интересовали цены на петербургском рынке и особенно на хлеб). Затем следовали статс-секретари. Грибовский говорит, как это происходило: «Я делал низкий поклон, на который она отвечала наклонением головы, с улыбкою подавала мне руку, которую я, взяв в свои, целовал, и чувствовал сжатие моей собственной руки, потом говорила мне: «садитесь».

Утренняя работа шла точно до двенадцати часов. Потом являлся парикмахер для «чесания волос» (прическа была самая простая), потом подавали лед, «которым государыня терла лицо», других притираний она не любила. Так, час за часом отмечал Грибовский весь ее «рабочий день».

Воспоминания принца де Линя совсем другого рода. Он был ярким (и действительно очень остроумным) человеком, непременным спутником Екатерины в ее поездках, ее постоянным собеседником; был к ней привязан. Потрясенный ее смертью, тотчас начал писать о ней, «чтобы представить то понятие, какое иметь о ней должно».

Когда принц познакомился с Екатериной (в начале 60-х годов), она была еще свежа и привлекательна (это значит, что в годы своего романа с Орловым она была в своем женском расцвете). Описывая фигуру царицы, де Линь говорит, что у нее была высокая красивая грудь, подчеркивающая тонкость ее талии. «Но в России женщины скоро толстеют», — прибавляет он с сожалением. Зато о лице ее он рассказывает с истинным удовольствием; отмечает ее величественный лоб, не только высокий, но и широкий — сразу было видно, «что там для всего было место» — мы, не видя этого лба, тоже заметили, что там немало всего помещалось. Но величие ее чела не было чрезмерным, оно было смягчено «приятностью глаз и улыбкой». Лицо государыни не отличалось правильностью, зато было чрезвычайно привлекательно, «ибо открытость и веселость всегда была на ее устах». Нетрудно заметить, насколько этот облик похож на модель мраморного бюста, сделанного Мари Анн Колло.

Многие говорят о веселости Екатерины, о ее славной улыбке, о ее обаятельном смехе — о слезах ее мы слышим редко, главным образом от нее самой (так, расставаясь с Орловым, она плакала дни и ночи целых полтора года, но это особый случай). Между тем она говорит о себе, что «плаксива от природы», и есть одна история, которая дает случай в этом убедиться, Связана она с русским масонством, которое так сильно раздражало и тревожило Екатерину, Тайные масонские ложи, распространившиеся в России 70—80-х годов, явно тяготели к наследнику престола (на их собраниях даже пелся гимн, сочиненный в честь Павла). Если учесть, что во Франции уже вовсю бушевала революция, а масоны были связаны с заграницей, они представляли в глазах Екатерины особую опасность.

Сперва в борьбе с ними она пыталась применить испытанное оружие — написала комедию, едко их высмеивающую. Но масонское движение было слишком разветвленным и сильным, чтобы с ним можно было справиться простой насмешкой. Тогда она решилась на меры, ей вовсе не свойственные — разгром движения. Пошли обыски, допросы, аресты, и был схвачен сам Новиков. В нашей исторической науке упорно повторяется версия, будто императрица бросила Новикова в крепость за то, что он проповедовал передовые взгляды, заступался за крестьян и бичевал пороки злых помещиков. Все это не имеет ничего общего с действительностью. Екатерина поддерживала Новиков а-просветителя — автора знаменитой прокрестьянской публицистики, дала ему возможность работать в своем историческом архиве, помогала деньгами, Нет, Новиков попал под удар потому, что был одним из самых ярких и самых активных руководителей русского масонства.

Нам вся эта история представляется особо важной для понимания Екатерины: мы имеем дело с периодом жестких репрессий. Пусть они произошли в конце ее царствования (1792 год), пусть это уже состарившаяся, потухшая Екатерина, все равно перед нами, в конце концов, один и тот же человек, нам важно увидеть ее — открыто карающей. Подробности этой истории мы узнаем от Ивана Владимировича Лопухина, ближайшего друга Новикова и тоже активного масонского руководителя.

Первый удар пал как раз на Новикова, его «книжные лавки в Москве запечатали, также типографию и книжные магазины Новикова, домы его наполнились солдатами, а он из подмосковной взят был под тайную стражу, с крайними предосторожностями и такими воинскими снарядами, как будто на волоске тут висела целость всей Москвы». «Под тайную стражу» — это значило, взят в Тайную экспедицию. «Окольными дорогами», минуя города и самый Петербург, его отвезли в Шлиссельбургскую крепость. А Лопухина вызвал на допрос генерал-губернатор Петербурга князь Прозоровский, человек тупой и злобный, именно он и осуществлял репрессии, а весьма вероятно, был и их инициатором.

Задаваемые Лопухину вопросы были отредакти-, рованы самой Екатериной, и главным был вопрос о связи «с тою ближайшею к престолу особою». Лопухин отрицал какую бы то ни было вину и защищал масонов как просветителей, а Прозоровский сказал: «Новиков-то во всем признался»,— и это Ивана Владимировича сильно взволновало: очная ставка? Но ведь это означало, что Новикова «привезли в Москву после нескольких месяцев заключения в Тайной экспедиции, изнуренного, обросшего бородою, может быть, окованного; прискорбно ожидать такого тут свидания с человеком, которого я всегда очень любил». Однако Лопухин почувствовал, что Прозоровский лжет, Новикова не привозили, и успокоился, А далее у них состоялся такой разговор:

—        Имели вы переписку с французами? — спро

сил генерал-губернатор.

—        Имел, — ответил Лопухин.

Прозоровский был доволен .чрезвычайно.

—        Это хорошо, что вы чистосердечны, да и дело уж известное. Так когда и о чем вы писали? .

—        Ну, я писывал им, чтобы прислали табаку, вина, конфет, сукна какого-нибудь...

—        Вы шутите! — закричал Прозоровский. — Вы были в переписке с якобинцами!

—        А вы с ними не переписывались? — спросил Лопухин, «сидя и гораздо не учтивясь». — В верности государю и отечеству никак вам не уступлю! — и вдруг вскипел: — И не смейте мне делать таких вопросов!

И генерал-губернатор «сбавил своего жару».

«Сидя и гораздо не учтивясь» — Лопухин своего противника не боится. У Прозоровского власть в руках, а Новиков в крепости сидит, и все-таки Лопухин не скрывает своего явного презрения к нему, московскому главнокомандующему, и тот «сбавляет жару».

 На самом деле Лопухин очень боялся: уже был подписан указ, согласно которому он и другой видный масонский деятель, князь Николай Трубецкой, отправляются в ссылку, а именно ссылки он и боялся: его отцу, бесконечно им любимому, было уже под девяносто, он совершенно ослеп и был едва ли не при смерти — одно известие о предстоящей разлуке с сыном могло его убить. Между тем Екатерина, как разъяснил друг их семьи граф Алексей Орлов, никогда не отменяла свои указы (кстати, она и писала о том, что государь ни в коем случае не должен отменять распоряжения, это погубит его авторитет). А Прозоровский требовал немедленного отъезда только одного Лопухина: Трубецкой признавался и каялся, ему была дана отсрочка.

И тогда Лопухин сел и, обливаясь слезами, стал писать Екатерине письмо. «Государыня! — писал он.— Мать Отечества! Я не злодей!» Письмо было отправлено в Москву с курьером, который вез также и заключение Прозоровского: Трубецкой, как раскаявшийся, достоин помилования, а Лопухину, упорствующему, и ссылки мало.

Курьер не вернулся. Нужно было ехать, а значит, и сообщить обо-всем происходящем отцу, У Лопухина не было на это сил, в спальню больного пошел Алексей Орлов, а сын остался ждать. «Минуты ожидания, — пишет он, — были для меня таковы, что я думаю, не мучительнее были бы они для меня на эшафоте».

Вкруг дома сновали шпики, Прозоровский требовал немедленного отъезда.

«Все к отъезду у меня было уже готово, — пишет Лопухин, — подорожная взята. В вечеру привели почтовых, с тем чтобы назавтра до свету мне выехать».

А в двенадцатом часу приехал курьер и привез именной указ (вопреки своим правилам, Екатерина изменила решение): в ссылку отправляется только Трубецкой, а Лопухин остается в Москве.

При слове «ссылка» нам представляется возок, сопровождаемый жандармами, дальний сибирский рудник и кандалы, а тут почему-то нанимают почтовых... Да в том-то все и дело, что ссылка, предписанная Екатериной, предполагала вовсе не Сибирь, а собственную подмосковную, ту, что «всего дальше от Москвы», так что в принципе в покойной карете больного отца можно было бы туда и перевезти? Впрочем, это могло быть и рисковано при его возрасте и болезни.

Позднее статс-секретарь Екатерины, читавший ей письмо Лопухина, рассказал ему, что и сам при этом плакал, и государыня была тронута до слез.

Итак, в этой истории все плакали, и автор письма, когда писал, и чиновник (кстати, человек далеко не сентиментальный, скорее даже циничный), когда читал, и самый адресат.

Смею утверждать, что то были слезы общественно весьма полезные.

Когда Екатерина подписывала запрещение пытки, помните, в глазах Орлова тоже стояли слезы.

Вообще сильные и мужественные мужчины прошлого не боялись плакать, когда были чем-то очень сильно взволнованы, даже в обморок падали и ничуть этого не стыдились (кстати, сам Роланд, на многие века ставший для Западной Европы образцом мужества, идеалом рыцарской мощи, не менее трех раз падал от горя в обморок в разгар Ронсевальской битвы).

«Слезы людские, о, слезы людские» — им посвящено одно из лучших стихотворений Тютчева. У Пушкина слезы стоят в одном ряду с любовью и самой жизнью. Это только большевики стали рассматривать их как постыдную слабость.

У Екатерины был твердый, мужественный характер, но и она не стыдилась слез.

Замечательно, что раскаявшийся Трубецкой, которого так усиленно поддерживала московская власть, не вызвал симпатии императрицы. А что побудило ее отменить ссылку относительно упорствующего Лопухина? Это в том же указе и объяснено; «опасность сразить престарелого отца».

Но мы все-таки продолжим рассказ о разгроме масонства, поскольку здесь нам представляется возможность заглянуть наконец в Тайную экспедицию

и посмотреть, что там происходит. В нашей исторической науке бытует мнение, будто Тайная экспедиция Екатерины по существу отличается от петровской Тайной канцелярии только названием. Потемкин, встретив Степана Шешковского, начальника Тайной экспедиции, спросил его: «Все кнуто-бойничаешь?», и тот ответил: «Помаленьку». Сын Радищева Павел рассказывает, что его отец во время ареста при одном имени Шешковского упал в обморок, потому что Шешковский, — прибавляет Радищев-младший, •.— был то же, что Малюта у Ивана Грозного или палач Тристан у Людовика XI. «Домашний палач кроткой Екатерины», — скажет о нем Пушкин.

Но если Шешковский — это Малюта, тогда получается, что Екатерина — нечто вроде Ивана Грозного, кровавого тирана? Нелепость очевидна. И тем не менее в этой непроясненной ситуации, в этой мути кое-как был слеплен образ, гнусной лицемерки, которая сладко воркует о милосердии и справедливости, а практикует жестокость и произвол. Вот почему нам обязательно надо заглянуть в Тайную канцелярию, когда допрос ведет сам Шешковский.

По делу Новикова был арестован студент-медик Максим Невзоров (кстати, Лопухин за свой счет посылал его учиться за границу), он, позднее освобожденный, сам рассказал Лопухину, как шло следствие.

Невзоров плохо себя чувствовал и не отвечал на вопросы.

—        Да знаешь ли ты, где ты? — спросил Шешковский.

Максим ответил, что не знает.

—        Как это не знаешь? Ты в Тайной.

Максим ответил, что не знает, что такое Тайная.

—        Пожалуй, что схватят и в лес завезут, — ска

зал он, — в какой-нибудь стан и скажут, что это

Тайная.

Шешковский был крайне раздражен.

—        Государыня велела тебя бить четвертным поленом, коли не будешь отвечать! — закричал он.

—        Не верю, чтобы это приказала государыня, которая написала Наказ Комиссии о сочинении Уложения, — резонно возразил Максим.

Шешковский вышел и вернулся с запиской — от Екатерины, которая повелевала обвиняемому отвечать на вопросы.

—        А может, это ваша жена написала, — заявил Невзоров. — Я почем знаю?

—        Да  понимаешь  ли  ты,   кто  я?!—  закричал Шешковский (привыкший, что при одном его имени люди падают в обморок),

—        И того не знаю.

—        Я Шешковский.

—        А может, вы и не Шешковский, почем мне знать? — стоял на своем студент. — А будь и Шешковский, у меня с ним никаких дел нет и быть не может.

И тут же объяснил, что принадлежит к университету, а по его уставу он «должен отвечать не иначе, как при депутате университетском». Отправили Невзорова для допроса к самому куратору университета И. И. Шувалову. «Допрос был неважный, — говорит Лопухин, — потому что нечего было отвечать, как не о чем было бы спрашивать». По-видимому, Шувалов за Максима не заступился, тот долго еще сидел в крепости, но у нас речь о Тайной экспедиции, — разве она чем-либо напоминает петровский застенок, где людей поднимали на дыбу, чтобы бить кнутом и жечь огнем? И разве похож на Ма-люту Шешковский, которому — и это совершенно очевидно — запрещено применять пытку, как это было запрещено всей Российской империи.

И единственно, что оставалось бедному Малю-те, — это распространять слухи о собственной свирепости, подыгрывать Потемкину, на его вопрос: «Все кнутобойничаешь?» скромно отвечать: «Помаленьку» и придумывать угрозы пострашней.

В конце концов все же трудно поверить, что это Екатерина предложила бить подозреваемого четвертным поленом.

Екатерина отменила ссылку Лопухина, поскольку была «опасность сразить престарелого отца», это значит, что даже в свои поздние годы, даже во времена, когда ее преследовал страх перед Французской революцией, даже в состоянии крайнего раздражения и гнева, — Екатерина поставила нравственный принцип выше политического расчета.

А в ее молодые — лучшие — годы этот нравственный принцип стал едва ль не ведущим в ее политике. Во всяком случае, в «Обряд управления комиссией» своего Наказа она ввела понятие чисто нравственной казни — казни стыдом, — используя формулу, которая, по ее представлениям, выражала нравственные правила древнерусского мира — «да будет мне стыдно». Именно ее-то и ввела Екатерина в российский обиход.

Так, например, в «Обряде управления комиссией» своего Наказа она говорит: если депутат нарушит предписание, «то через сие объявляем: да будет ему стыдно», и вся Комиссия выскажет ему свое негодование. А кончается «Обряд» призывом к депутатам: пусть докажут, что они «не уступают предкам во уважении и в ненарушении драгоценного старинного слова: да будет мне стыдно». То были для нее пустые слова, Ведь именно этот принцип она и применила на деле, когда в Большом собрании депутат Глазов оскорбил черносошных крестьян, — именно стыдом она его наказала, причем наказание было тем более тяжким, что к стыду общечеловеческому тут прибавился еще и жгучий социальный стыд.

Ну, а в собственной ее жизни разве не было случаев, когда она должна была бы самой себе сказать: да будет мне стыдно. Как бы ни объяснять ее поведение изменившимися обстоятельствами, все равно несчастное Брауншвейгское семейство она обманула, не сдержав слова облегчить их тюремный режим (не могла же не понимать, что самое содержание их в тюрьме противозаконно и для нее, автора Наказа, является чистым позором). Но мы знаем, что все проблемы, связанные с властью, тут обсуждению не подлежат, они как бы вынесены за скобки; да нам и понятен ход ее мыслей: если она лишится власти, гибнет все, сделанное ею, а вернее всего — и самая ее жизнь. Но все это — экстремальные ситуации, почти приравненные к войне, когда отменены христианские заповеди и царят законы насилия.

Но в своей повседневной жизни, и государственной и личной, она, сколько можно судить, была правдива, «Самая большая скрытность ее состояла с том, — пишет де Линь, — что она не все то говорила, что знала, но никогда обманчивое или обидное слово не выходило с ее уст. Она была так правдива, что не могла других обманывать», только самообманывалась.

Ну, тут есть что возразить: она лгала не только в ходе дипломатических игр, которые по уровню морали приближаются к военным действиям. Она бесстыдно врала Вольтеру, в ее письмах счастливые русские крестьяне поют и пляшут, у каждого в супе курица, «а в некоторых местах предпочитают индеек». Но вместе с тем Вольтер был так пленен Екатериной и ее деятельностью, так уверен в процветании России, что грех было бы не соврать ему про индеек. Все это было несерьезно.

Но в личных отношениях — свидетельством тому ее исповедь Потемкину— она обнаруживает искренность самой высокой пробы.

Принц де Линь говорит, что Екатериной всегда руководил разум, что все у нее было выверено, она никогда не пускалась наудачу, как Петр Великий. Профессиональный военный, де Линь не может не вспомнить позор азовского похода: «Она была, без сомнения, выше Петра! и никогда бы не сделала известной его капитуляции при Пруте».

Де Линь говорит о ее душевной твердости и редком мужестве.

Да, она сильно боялась Французской революции — но не лично. После казни Людовика XVI, рассказывает Грибовский, в Европе пошли слухи, что деятели революции рассылают «подобных себе злодеев для покушения на жизнь государей», — в то время это звучало весьма правдоподобно. «В сие время был дежурным генерал-адъютант П. Б.Пассек, который вздумал при каждом входе удвоить караул; но императрица, узнав о сем, приказала немедленно это отменить», — надо думать, подобные знаки боязни унижали ее достоинство.

Она умела скрывать свои тревоги и отлично владела собой. Де Линь пишет, что видел, как она испугалась, когда турки объявили России войну, — но к придворным вышла с веселой и спокойной улыбкой. Дело, однако, не только в самообладании — она действительно была мужественным человеком.

Однажды, во время ее знаменитой поездки в Крым, возле Бахчисарая двенадцать лошадей, тащивших в гору тяжелую карету, не вытянули ее и вместе с ней покатились вниз. Спутники Екатерины были уверены, что все они погибли, рассказывал один из них, только «она была так же спокойна, как и на завтраке, за которым мы недавно сидели».

И это ее стремление идти навстречу опасности, не дожидаться, пока она настигнет, — мы его тоже не раз видели.

Когда явился Пугачев и начались его победы, она заявила на Совете, что сама возглавит войско, которому предстоит двинуться навстречу самозванцу, — то было ее первое движение. Ее отговаривали — российская земля тлела подземным огнем, невозможно предсказать, где именно пламя вырвется наружу. Может быть, Орлов напомнил царице ее собственную давнюю шутку об освобожденных ею крестьянах, которые не поспеют на помощь, когда помещики придут ее вешать. А как поступят крестьяне, которых она не освободила?

В народе ходили рассказы о злодейке-жене, которая хотела извести мужа и извела бы, если бы он не скрылся.

Она отказалась от своих воинственных намерений, но неохотно и с сожалением. Надо думать, ее привело в бешенство поведение местных властей, их трусость, их беспомощность. И бездарность генералов. Впрочем, у нее было достаточно генералов мужественных и опытных. Она послала Бибикова.

Державин хвалил ее за умение твердо управлять государством:

 

Так кормщик, через понт плывущий, Ловя под парус ветр ревущий, Умеет судном управлять.

Не меньшего искусства требовало от нее управление двором, с его непрестанной борьб"ой партий, кипением страстей, затяжными ссорами, какой была, к примеру, ссора Дашковой с Львом Нарышкиным (Екатерина говорила, что они, когда сидят рядом, отвернувшись друг от друга, похожи на двуглавого орла; эта ссора была так знаменита, что один из придворных говорил о каком-то головоломном казусе: его так же невозможно решить, как найти «квадратуру циркуля» или помирить Дашкову с Нарышкиным).

Но было у Екатерины качество, которое следует отметить особо: она отличалась не только редким тактом, но и замечательной деликатностью. В дневнике Порошина есть такая сценка: Екатерина делает выговор графу Брюсу за его оплошность, но говорит с ним легко, весело, словно бы «смеючись», — не хочет обидеть и тем более иекорбить. И тут тоже была своя программа.

«Императрица, выезжая из губерний, которые посещала, изъявляла чиновникам свое удовольствие, признательность и делала им подарки. «Разве Ваше Величество всеми этими людьми довольна?» — «Не совсем, — отвечала она; — но я хвалю громко, а браню потихоньку». Это правило, как мы увидим позднее, ввела она в свою педагогику, требуя, чтобы воспитатель, если возникает необходимость выговора, делал бы его наедине с воспитанником.

Замечательно в этом отношении ее письмо фельдмаршалу П.А.Румянцеву, когда он, привыкший к победам, потерпел досадное поражение. «Граф Петр Александрович! В удачных предприятиях я вас поздравляла; ныне, в неудачном случае, я вам также скажу свое мнение. Я о том хотя весьма сожалею, но что же делать: где вода была, вода быть может. Бог много милует нас, но иногда и наказует, дабы мы не возгордились. Но как мы в счастье не были горды, так и неудачу снесем с бодрым духом. Сие же несчастье, я надежна, что вы не оставите поправить, где случай'будет». Она терпеть не могла распекать и поучать. Но, успокаивая Румянцева, она вместе с тем и промолчать никак не могла: слишком серьезна была проблема. «Более всего мне прискорбна великая потеря храбрых людей: еще не одна баталия во всю войну так много людей не стоила» — так (осторожно, чтобы не ранить генерала, который и сам был в отчаянии) она говорит ему о главной беде. Тонкая работа: сплав деликатности с необходимой твердостью.

Ей нужно было, чтобы люди вокруг нее были внутренне спокойны и чувствовали, что живут в разумном уравновешенном мире.

Крошечный эпизод: Екатерине нужно отправить письмо, она выходит в переднюю, где слуги играют в дурака; посылает с письмом одного из них и садится на его место — чтобы не разбивать игру. Это рассказывали в качестве примера ее демократических чудачеств, на самом деле тут желание немедля восстановить порядок, нарушенный ее поручением. Микроскопическая модель обычного ее поведения по отношению к окружающим — недаром же люди, живущие возле нее, так ее любили.

Да, она была проста с людьми. Именно сочетание этой простоты «с великими ее делами», пишет де Линь, и было в ней так очаровательно. Особенность разговора с ней заключалась в том, продолжает он, что разговор этот как бы разгорался и очарование ее словно бы возрастало. Тут не было никакого расчета, все происходило просто и естественно, само собой.

Во время заседаний Большого собрания Уложенной. Комиссии она часто и подолгу разговаривала с депутатами и однажды совершенно очаровала своей беседой старичка депутата. На следующий день предстоял торжественный прием, и Екатерина, как бы предупреждая, сказала ему, что завтра она будет уже совсем другой. А старичок, вовсе разнежившись, стал протестовать: теперь-то уж он знает, насколько она приветлива и проста.

Назавтра депутаты представлялись государыне, она сидела на троне, они попарно шли мимо нее, шел с ними и наш старичок, — шел задумавшись, опустив голову и ни на кого не глядя, только проходя мимо трона, взглянул вверх — увидел там царицу, холодную, величественную, недосягаемую — и упал в обморок.

Все это вовсе не значит, что Екатерин было две, это значит, что одна и та же Екатерина играла две роли или, точнее сказать, выполняла две важные общественные функции и обе хорошо.

Екатерина всегда помнила, что она царица великой страны, и потому заботилась о блеске своего двора, роскоши дворцовых покоев, точном исполнении церемониальных обрядов, строгой учтивости придворного этикета. Сравнивая двор Екатерины с Версалем, самым блестящим, роскошным и утонченным из европейских дворов, знаменитым законодателем моды, принц де Линь все-таки отдает предпочтение екатерининскому, «потому что в нем ничего не было театрального и преувеличенного). Людовик XIV был в упоении от своей славы, продолжает де Линь, а Екатерина свою «искала и умножала», но никогда не теряла головы, хотя легко могла бы потерять и от «мглистого фимиама», и всеобщего поклонения, и от сознания своего могущества.

Блеску екатерининского двора способствовали и ее личный очень высокий вкус — необыкновенный расцвет в то время русской архитектуры, скульптуры, живописи и прикладного искусства.

И сейчас дворцы Петербурга и особенно его пригородов — Павловска или Царского Села — поражают своей красотой, она идет на тебя потоком света и блеска, не знаешь, чем любоваться — великолепием архитектурных пропорций или какой-нибудь печкой и медной вьюшкой на ней. Узором паркета, изысканной мебелью — или драгоценной тканью, которой обтянут каминный экран, Росписью плафонов, лепниной, позолотой — или зеркалами в диковинных рамах; изящными фарфоровыми группами — или мраморными скульптурами по углам. Невольно хочется представить себе в работе мастеров, которые создали всю эту роскошь (паркетчиков, позолотчиков, резчиков, ткачей, художников). Все это великолепие так тонко организовано, так, внимательно (и с такой любовью) сопоставлено и согласовано, что рождает настроение, близкое лирическому. А в дворцовые парки входишь, как возвращаешься домой, где тебя ждут родные, — это знаменитые парковые архитекторы разговаривают с тобой через века? Или ты чувствуешь присутствие тех, кто жил здесь двести лет назад? Обелиск, воздвигнутый в память Чесмы, триумфальные ворота, поставленные в честь Орлова. Все это мир Екатерины,

Хотя в юности Екатерина и училась играть на клавесине, музыку не воспринимала совершенно, по ее словам, та была для нее все равно что простой шум (и это в век Моцарта и Гайдна!). Зато изобразительное искусство любила едва ли не маниакально и хорошо понимала: она развила свой вкус в процессе собирания, ибо была страстным коллекционером. Собирала она фарфор, скульптуру, гравюры, резной камень, но главным, конечно, была живопись. Начало ее знаменитого собрания живописных полотен было положено в 1763 году — она: купила тогда трех Рембрандтов! Потом приобрела собрание принца де Линя, покупки следовали одна за другой. За границей работали ее агенты, ей присылали каталоги, она могла выбирать и заказывать.

В ее коллекции собирались полотна величайших западноевропейских художников — и Джорджоне, и Тинторетто, и Тициан — и 36 Рембрандтов — а мы, бродя по залам Эрмитажа, даже и не вспоминаем царицу, которая с таким жаром все это для нас собирала. Именно для нас: она хотела, чтоб потомки знали: она наживала, а не проживала. Увидев рисунки с Рафаэлиевых лоджий, Екатерина пришла в такой восторг, что не могла успокоиться (спасите меня, писала она своему заграничному агенту, я умираю от желания иметь их у себя), пока ей не сделали копий в натуральную величину; а когда они прибыли в Петербург, писала, что не может на них наглядеться, «и Бог знает, что приходит в голову, когда на них глядишь». Эрмитажем своим очень гордилась — «там есть что посмотреть, — говорила она, — уходить не хочется» (и опять думаешь: она наживала, а советские правители проматывали — сколько из собранного ею за бесценок ушло за границу!).

Она собирала также древнерусские рукописи, драгоценный материал по истории страны, и охотно разрешала ученым и издателям работать в своем архиве (там работал Н.Новиков, когда создавал свою «Древнюю Российскую Вивлиофику»).

Странно говорить о ней как об иностранке, как о немке на русском престоле — тут как раз тот феномен полной смены корней, о котором мы упоминали. Она вся была в русской культуре, и потому то, что Екатерина брала у Запада (а она брала оттуда очень много), в конце концов было хорошо приспособлено к русской почве.

Она интересовалась прошлым России, любила ее предания и сказки, писала труд по русской истории.

У нее был национальный костюм, она позировала в нем художнику. По-видимому, церковная православная служба привлекала царицу (иначе она не тратила бы на нее столько времени), по окончании ее она подходила к архиерею и целовала его руку, а он потом целовал ее руку: она была главой православной .церкви,

По-русски она говорила хорошо, а писала, как мы могли неоднократно убедиться, очень плохо — и этого стеснялась. Отдавая своему статс-секретарю Грибовскому какую-то написанную ею бумагу, она сказала: «Ты не смейся над моей русской орфографией; я тебе скажу, почему я не успела ее хорошенько узнать. По приезде моем сюда я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тетка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: «Полно ее учить, она и без того умна». Таким образом, могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание».

Впрочем, государыня говорила по-русски довольно чисто и любила употреблять простые и коренные русские слова, которых множество знала».

Мы не раз говорили о Екатерине как о чистом рационалисте, но теперь, подводя итоги, вынуждены признать, что в подобное определение она никак не помещается. Многое взяла она от рационализма — логику, порядок в мыслях и делах, но для рационалиста слишком уж богата была ее душа, слишком много было в этой душе тепла, энергии, веселья (любви, в том числе и безрассудной). Рационалист, кстати, никогда бы не вошел в море обутым, одетым и в фижмах.

Пушкин сказал, что она одна дала толчок своему веку: но от нее непрерывно шли толчки. Она была иррационально заразительна, потому-то задуманное ею в обществе с таким энтузиазмом подхватывали — будь то прививка оспы или создание сиротских домов, строительство дворцов или разведение картофеля.

Может быть, ничто так не характеризует человека и общество, как их способ шутить. В этом отношении замечательна ее переписка с Вольтером: прикованный к постели философ, очень старый («я старше того города, где вы царствуете»), всей душой погружен в российские дела. Он восхищен прививкой оспы — «какой пример нашей Сорбонне и медицине!» — и называет Орлова Сципионом. Радуется, что Екатерина богата и может покупать дорогие картины, — у французского двора нет на это денег. Старый философ весь погружен в ход турецкой войны; его душа, пишет он, летит к Дарданеллам, к Дунаю, к Черному морю (и душа д'Аламбера летит в том же направлении): «Браилов и Бендеры лишают меня сна — мне снится, будто гарнизон взят в плен, и я тотчас просыпаюсь». Он с азартом следит за продвижением войск и страшно боится, как бы Екатерина не заключила мира. «У меня нет другого удовольствия, кроме ваших побед».

Он вместе с ней (и может быть, даже больше, чем она) мечтает о Константинополе — «верно я умру с печали, если не увижу вас на константинопольском троне»; впрочем, он не собирается умирать, напротив, намерен, лишь только Екатерина возьмет столицу Османской империи, сам немедля туда отправиться. А Екатерина говорит о своих загробных намерениях: она явится на тот свет с готовой программой, как там «проводить жизнь в свое удовольствие»; они с Вольтером будут там беседовать, «Генрих IV и Сюлли тоже будуг с нами», а султана Мустафы там не будет.

А относительно войны говорит, что за два года уже к ней привыкла, и острит: «Главный недостаток ее в том, что в ней не любят ближнего, как самого себя».

Записки и письма Екатерины исполнены иронии и пересыпаны шутками — помните, как она говорила о Петре Федоровиче (теперь, зная его судьбу, мы не можем не жалеть его): на него нельзя положиться, ибо он хранит тайны, как пушка — свой выстрел. А вот ее шутка, понравившаяся Пушкину, который с чьего-то рассказа ее записал: «Генерал Щ. представлялся однажды Екатерине II. «Я до сих пор не знала вас», — сказала императрица. «Да и я, матушка государыня, не знал вас до сих пор», — отвечал он простодушно. «Верю, — возразила она с улыбкой. — Где и знать меня, бедную вдову».

Уровень юмора. Когда-то славной шутке Елизаветы Петровны— «шейка тонка, на виселицу годна» — смеялся весь двор. Нетрудно себе представить, как бы удивились екатерининские молодые генералы, тот же Орлов, предположим, или Бибиков, если бы кто-либо преподнес им подобную «шейку». А ведь их от елизаветинского времени отделяют всего несколько лет.

Как видно, екатерининские годы обладали каким-то особым свойством, едва ли не «сверхъестественным», — годы, прожитые рядом с молодой Екатериной, вместе с Екатериной.

 

СОДЕРЖАНИЕ КНИГИ: «Императрица Екатерина 2»

 

Смотрите также:

 

Русская история и культура

  

Карамзин: История государства Российского в 12 томах

 

Ключевский: Полный курс лекций по истории России

  

Справочник Хмырова

 

Венчание русских царей

 

Династия Романовых

 

Рассказы о Романовых в записи П.И. Бартенева

 

Брикнер А.Г. «Путешествие императрицы Екатерины II в Крым»

 

"Екатерина II в Курской губернии" Исторический вестник, 1886

 

Переписка Дидро и Екатерины Великой. «Вопросы Дидро и ответы Екатерины Второй [о состоянии России]. (1773)»

 

«Джиакомо Казанова и Екатерина II. (По неизданным документам)» Журнал Исторический вестник, 1885

 

Письма императрицы Екатерины Второй к Н.И. Салтыкову. 1763-1796

 

Записка императрицы Екатерины II о мерах к восстановлению во Франции королевского правительства

 

Личный врач императрицы Екатерины Второй доктор М.А. Вейкард