Древний Рим. Проблема взаимодействия с окружающими народами и странами всегда занимала существенное место в мировоззрении римлян

  

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

Всемирная история

Культура древнего Рима


Европа

 

1. ПРОСТРАНСТВО

 

Вопрос о восприятии пространства и времени в различные эпохи привлекал в последние годы усиленное внимание отечественных и зарубежных исследователей. При всем разнообразии как объективных данных, так и обнаружившихся точек зрения два положения, по-видимому, могут «читаться установленными: формы восприятия пространства и времени специфичны для каждого культурного круга и потому составляют важную, глубинную характеристику той или иной культуры; для древнего сознания пространство и время существуют не как абстрактные, лишь количественно исчислимые расстояние и длительность, а в неразрывной связи с заполняющим их содержанием. Для историка, изучающего культуру древнего Рима, отсюда следует также два вывода: формы восприятия пространства и времени в древнем Риме связаны с сущностью его культуры и представляют поэтому значительный интерес и важность для ее понимания; исследовать их целесообразно в связи с их общественным содержанием, т. в. как историческое пространство и историческое время.

 

Проблема взаимодействия с окружающими народами и странами всегда занимала существенное место в мировоззрении римлян. На ранних стадиях исторического развития ограниченные, этнически относительно однородные коллективы обычно воспринимают противостоящие им иные коллективы и все вообще лежащее за пределами освоенной ими территории географическое пространство как нечто неизведанное и потому опасное, как угрозу своему существованию и целостности, как царство враждебных сил. Это отразилось в греческих легендах о разного рода чудовищах, с которыми сталкивается человек, вышедший за пределы эллинской ойкумены, но особенно выразительно эта картина мира оказалась представлена у других, северных, соседей римлян — у германцев.

Для древнего германца мир, им освоенный, простирается во все стороны до горизонта, а может быть, и далее горизонта па расстояние четырех-пяти дней пути и носнт название «митгард» — срединное селение, срединная усадьба. За его пределами лежит внешний мир — утгард. Он бесконечен, почти лишен света, там дует ледяной ветер и текут реки, полные яда; повсюду сидят чудища, полулюди, полузвери, глаза которых излучают противоестественный свет, а дыхание режет как ножом. Локализация утгарда двойственна. В определенном смысле он всегда «там» в противоположность «здесь», в дали, неотделим от представления о пути, о человеке, ушедшем из дома и либо сгибшем в безднах утгарда, либо вернувшемся неузнаваемо преображенным. Мифы о нисхождении в ад есть у очень многих народов, но именно у германцев они отчетливо связаны с уходом из дома, странствием, со страхом перед далью и пространством. В другом смысле, однако, утгард не предполагает никакого отдаления, ибо лежит не только вдали от дома, но и под ним. Поэтому любая пещера, дыра в земле, глухой овраг могут быть ходом в утгард или даже им самим. Его непосредственная близость к дому становится особенно очевидной по ночам, когда чудища, в принципе живущие где-то за горизонтом, могут поджидать человека прямо у крыльца.

При такой двойственности утгарда двойственным оказывается и митгард. С одной стороны, он действительно простирается до горизонта и за пего; он везде, где светит солнце и люди пашут землю. Но в той мере, в какой чудовища утгарда угрожают непосредственно моему дому, именно он воспринимается как единственное защищенное от них место, а митгард сокращается до размеров моей усадьбы. Поэтому самое страшное в утгарде — не чудища, ледяпой ветер и ядовитые реки, а то, что его действительность абсолютно чужда моему мирку, подчинена другим, не нашим законам. Вода в реке живет, обладает волей и губит вступившего в нее человека, скала расступается, чтобы открыть проход в логово дракона, мертвые вещи при прикосновении оживают. Соответственно и в митгарде главным становится то, что все в нем свое, понятное, привычное, соответствующее обычаю и здесь заведенному порядку. По замечанию старого проницательного исследователя, «люди здесь стоят на своей земле, окруженные дружиной своих. Деревья и камни, животные, оружие, сами земля и природа существуют для них. Все, что их окружает, им известно, является тем, чем кажется, они знают, что здесь царит порядок, на который они могут положиться» а.

Рим принадлежал в своих истоках той же ранней фазе человеческой культуры. Чтобы понять отношение римлян к окружающему пространству, важно отметить, в чей они разделяли эти общестадиальные воззрения, а в чем принципиально и далеко отходили от них. Их город был для римлян, как и митгард для германцев, отграниченным от всей вселенной и противопоставленным ей единственным местом на земле. Положение его было не выбрано людьми, а предопределено богами. При основании Рима Ромул кривым жреческим посохом очертил в небе квадрат, ориентированный по странам света, так называемый templum, и когда в нем как доброе предзнаменование и доказательство благорасположения богов появились двенадцать коршунов, он был спроецирован на землю и определил территорию города. На ней вырыли круглую яму, nrnndus, бросили туда все, что олицетворяло силу и богатство народа — первины урожая, куски сырой руды, оружие, влили вино и кровь жертвенных животных, закрыли ее ульевидным сводом и замковым камнем. Так земля соединилась с преисподней, мир живых с миром мертвых, и пуповину, навечно связавшую сегодняшний город с погрузившимися здесь в подземный мир былыми поколениями, нельзя было ни оборвать, пи создать заново. Город врастал в ту землю, в которую уходило его прошлое. Его окружала проведенная плугом борозда, земля из которой образовала шедший вокруг города вал. Так возник pomeritun — граница, неодолимая для враждебных, нечистых, извне подступающих сил, очерчивавшая территорию, в ней заключенную, как бы магическим кругом и делавшая ее

священной.

Дабы поселепие в пределах померия оставалось священным, важно было предупредить всякое его осквернение, как угрожающее изнутри, так и могущее быть занесенным снаружи. Вплоть до II Пунической войны (218—201 до н. э.) культы чужеземных богов (о них см. ниже) не могли отправляться в пределах померия, первоначально охватывавшего только Палатинский холм с окрестностями,— их святилища располагались на Марсовом поле или на Авентине. Город был местом вечной жизни, и потому его оскверняло бы всякое соприкосновение со смертью. Внутри померия было запрещено не тольке хоронить мертвых, ыо и появляться вооруженным солдатам. Вооруженная армия сеет разрушение и сама подвержена ему. Ее задача — сражаться с темными силами внешнего мира, от которых город как раз и стремится укрыться за своими стенами. Фламин Юпитера был обязан проводить всю жизнь в пределах померия и тем самым не имел ни возможности, ни права приближаться к могиле, касаться трупа и видеть вооруженную армию.

Это отношение к армии, воине и смерти в высшей степени существенно для анализа интересующей нас проблемы. Распространенное среди древних народов представление о внешнем мире как арене демонического зл;а преломлялось у римлян таким образом, что злобным и демоническим выступал не мир вне померия сам по себе, а разворачивавшаяся в нем борьба своих с чужими, разрушение, жестокость и смерть, ее сопровождавшие, т. е. война. Война в римском представлении входила, так сказать, в сферу утгарда, была характерно переосмысленным ее отражением.

Марс был не столько богом войны как таковым, сколько богом мужской и мужественной силы3. В пределах земельного участка он обеспечивал его плодоносящее цветение, в пределах города — его изобилие, многолюдство и мощь; лишь на границе, их окружавшей, он становился защитником им же созданного изобилия и лишь за этими границами — грозным и жестоким мстителем, карающим и уничтожающим каждого, кто на них покусился. Поэтому в деревне приносили жертвы Марсу, лишь обойдя предварительно в торжественной процессии границы владения — один раз (Cato. Agr., 141) или даже трижды (Verg. Georg., I, 345). Поэтому в Риме в весенний праздник амбарвалий процессия граждан в белых одеждах и венках из листьев обходила город, вознося молитву Марсу. Поэтому древнейшие храмы Марсу возводились у границы померия, но вне ее — на Марсовом поле и за Капенскими воротами, у северного и у южного входа в город. Марс связан с Термином, богом рубежей, а через него и с его «отцом» Янусом, богом превращения и перехода. Отправляясь в поход, римляне пересекали границу Рима, и это знаменовало их превращение из законопослушных и благочестивых граждан, какими они предполагались в пределах померия, в исполненных злобы грабителей, насильников и убийц.

В высшей степени примечательно, что вся эта архаически-«шовинистическая» линия оказалась в культурном и художественном отношении бесплодной. Римские полководцы и солдаты грабили и убивали чужеземцев, истребляли целые племена «варваров», магистраты обирали провинциалов. В непосредственной политической и жизненной практике все это обосновывалось провиденциальной миссией римлян, их само собой разумеющейся привилегированностью, их беспримерной, всеподавляющей военной силой. В самосознание и самооценку народа, в парадигму его ценностей, однако, в складывавшуюся в историческую пору классическую римскую культуру все это входило плохо. Узкий и агрессивный чисто местный роыоцентризм мог оживлять некоторые древпие легенды, сохраненные Титом Лнвием или Валерием Максимом, мог сказываться в бытовых и национальных антагонизмах, в специфически римском чванстве, столь ярко проявившемся в цитированных выше суждениях Цицерона, порождать стилизованный под архаику нарочито кровожадный тон, которым считал необходимым иногда говорить Тацит (Germ., 33, 1). Ни одного великого произведения римской литературы или искусства, ни одной великой идеи из завещанных Римом Европе эта иделогическая установка не дала.

Столь же мало плодотворной явилась и установка противоположная — односторонний и последовательный космополитизм, в той мере, в какой он вообще обнаруживается в духовной истории Рима. Идея о том, что человек принадлежит пе своему городу, а миру в целом, вообще чужда классической античности. Она появляется в Греции только в IV в. до н. э., в философии стоиков и киников, знаменовавшей глубокий кризис полиса и всего строя жизни, на нем основанного. Само слово «космополит» впервые, кажется, употребил знаменитый греческий философ-киник Диоген Синопский (Diog. Laert, VI, 63). На римскую почву эта мысль была принесена греками, в частности Посидонием, развил же ее уже в I в. н. э. Сенека. Мир и человечество представлялись ему единым телом: «...мы — только члены огромного тела. Природа, из одного и того же нас сотворившая и к одному предназначившая, родила нас братьями» 4. Поэтому все лучшее в человеке, его дух, чувства, разум, в соответствии с этим воззрением не вмещается в тесный мирок полисного сограждан-€тва. «Душа не согласна, чтобы родиной ее были ничтожный Эфес или тесная Александрия, или другое место, еще обильнее населенное и гуще застроенное (Ad. Lucil., 102, 21). Истинный мудрец —лишь тот, кто сумел разорвать эти границы, и единственное «государство, достойное его,—весь мир» (Ibid., 68, 2); «Я знаю, что моя родина —мир» (De vita Leata, 20, 5).

Такое забвение исходных полисных начал в восприятии действительности, лежащей за стенами города-государства, со второй половины I в. н. э. становится характерным для широких слоев общества. В составе сборника декламаций Псевдо-Квинтилиана сохранилась речь, которую произносит рядовой римский гражданин, изгоняющий из дома своего €ына. Причина, как он объясняет судьям, состоит в том, что сам он «ставит выше всего дела на форуме и достоинство нашей гражданской общины», сын же усвоил космополитическое учение киников и нравы, «гражданской общине чу-ждые» (Ps.-Quint., 283). Со страниц Ювенала люди, которым можно было предъявить это обвинение, встают в неисчислимом множестве.

Несовместимость подобного космополитизма с антично-римским мировосприятием проявлялась двояко. С одной стороны, он все отчетливее входил в особую социально-психологическую и религиозно-философскую атмосферу, которая царила в поздней, греко-римской, «синкретической» империи, разрушала рамки собственно античной культуры и нашла себе окончательное выражение в христианстве. Именно для христианства было прежде всего характерно противопоставление царства земного — одного из многих, и царства небесного — единого для «иудеев и эллинов», местного города-общины, civitas, и вселенского вертограда боядая, civitas Dei. Противопоставление это характеризовало историческое существо обеих систем, и есть все основания, как это делается в последнее время, проводить границу между античностью и средневековьем по водоразделу между собственно античным мировоззрением, основанным на полисе, на ответственности перед ним, и мировоззрением христиански-теологическим, знающим лишь ответственность перед единым для всех людей богом и космо-полисом5. Не приходится говорить, что такого рода космополитизм, постепенно все яслее обнаруживавший свои протохристианские потенции, не мог явиться почвой для формирования античных, собственно римских культурных и художественных ценностей. Такое существенное явление позднего римекого мира, как космополитизм Сенеки, тем и примечательно, что в нем эти потенции ощущались совершенно ясно — не случайно творчество этого автора столь часто рассматривалось в виде своеобразного посредствующего звена между римской античностью и христианством,

С другой стороны, в той мере, в какой стоицизм оставался в круге собственно римской культуры, он, вопреки своим исходным началам, неизбежно возвращался в русло местной римской традиции и снова связывался с полисной системой ценностей. В I в. он был философией оппозиции принценсам, отстаивавшей в борьбе с ними старинные римские нормы государственного управления и общественной морали. Особенно показательно с этой точки зрения развитие на римской почве стоической теории двух родин. Старые греческие стоики учили, что у человека две родины — полис и мир, причем «земное государство есть лишь слепок вселенского „града", управляемого мировым разумом», «важно не государственное устройство как таковое, а соответствие его мировому разуму» s. Уже у Цицерона это учение радикально преобразуется. Для него тоже человек принадлежит двум родинам, но обе они — земные, политические, государственные, и обе представляют собой гражданскую общину: одна, малая,— местную, где находятся дом и земля семьи, откуда она происходит, которой служит своей повседневной практической деятельностью, другая, большая,— римскую, которая вобрала в себя первую и перед которой человек ответствен как гражданин, магистрат и воин (Cic. Leg., Ii, 5). Мир вне гражданского коллектива для Цицерона, о какой бы родине ни шла речь, не существует, а в той мере, в какой существует, несуществен. Даже у Сенеки учение стоиков о двух родинах характерно преобразуется и во многом утрачивает свой космополитический пафос. Родине всеобщей, «протяженность которой измеряется лишь ходом солнца», человек служит «на досуге», пытаясь проникнуть в общие вопросы бытия: дробна или непрерывна материя? рождается человек честным или становится им? что есть доблесть? [Sen. Deot., 4 (31) ]. Своему же городу-государству он служит практически и деятельно, своей жизнью и кровью, и здесь уже вопрос о том, что такое доблесть, вообще не возникает: «ты найдешь ее в храме, па форуме, в курии, защищающей стены города» (Sen. De vita beata, 7). Синкретическая, стоическая, протохристианская мысль Сенеки уживалась и взаимодействовала в нем с чисто римским мироощущением ответственности гражданина перед своим городом-государством, и именно с этим синтезом связаны лучшие его создания —«О милосердии», <<О гневе», хоры некоторых трагедий.

Однако ничто, может быть, не доказывает столь непреложно постоянную обреченность римлянина полисному восприятию мира, противоестественность для него всякого последовательного космополитизма, как поэма Лукреция «О природе вещей». Автор видел ее цель в том, чтобы познакомить своих соотечественников с философией Эпикура — «учения темные греков ясно в латинских стихах изложить» (I, 136—137). Если Цицерон, его современник, решая сходную задачу, непременно подчеркивал, что в ходе такого изложения греческое любомудрие подлежит обогащению римским опытом [Tusc, I, 1, 1; Lael., (IV), 18—18], то Лукреций не помышлял ни о чем подобном: Эпикур для него «бог» (V, 8), учение его есть истина в конечной инстанции, единственное, что остается римлянам,—«поглощать слова золотые» (III, 12—13). Действительность, из которой поэт черпает материал для сравнений и метафор, на первый взгляд, не принадлежит пи Риму, ни иному конкретному городу-государству. Бытовых или пейзажных реалий в книге почти нет, римские мифологические образы перемежаются с греческими, перечень великих людей состоит из имен Апка Марция, Ксеркса, Сципиона, Гомера, Демокрита ж Эпикура (III, 1025—1041). Изображенный здесь мир вненацио-нален, бесконечен, космичеп; ощущение родины, своего, неповторимого места человека во вселенной ему неведомо:

Нет и краев у нее, и нет пи конца, пи предела.

И безразлично, в какой ты находишься части вседенпой.

(I, 964-965. Пер. Ф. А. Петровского).

Лукреций в общем точно следует Эпикуру, красиво, талантливо и ярко излагая его натурфилософское учение. Есть, однако, в его поэме смысловые линии, разрабатывая которые, он заметно отклоняется от своего источника. Мысль сама по себе остается той же, но меняется тон, темперамент, чувство, за ней стоящее. Первая из линий —антирелигиозная. Эпикуру, судя по дошедшим до нас его сочинениям, антирелигиозный ныл в общем чужд. Просто в его вселенной, которая живет и движется, исходя из собственных пачал, богам не остается большого места. В той же ограниченной мере, в какой эти боги есть, Эпикур относится к ним с уважением и порицает пе поклонение им как таковое, а то содержание, которое вкладывает в него непросвещенная толпа. «Мы, по крайней мере, будем приносить жертвы благочестиво и правильно, там, где подобает, и будем исполнять все правильно, по законам, нисколько не тревожа себя (обычными) мнениями относительно существ самых лучших и самых уважаемых (т. е. богов)» (Отрывки, 57. Пер. С. И. Соболевского).

В отличие от своего учителя, Лукреций, говоря о богах и религии, буквально задыхается от ненависти и презрения. Вкратце передав представление Эпикура о богах (II, 646—658), он тут же добавляет, что люди вольны называть море Нептуном, а хлеб Церерой, если только они при этом «не питают душу религией гнусной» (II, 680). Религия по «ути своей нечестива и преступна (I, 83), боги—«надменные хозяева», претендующие па власть над природой (II, 1092), вера в них - результат невежества (VI, 54—55).

Дабы понять смысл этой позиции, необходимо учитывать, чем были религиозные обряды в повседневной жизни римлян, современников Лукреция. Официальное благочестие и вера в общеримских богов таяли на глазах, во суть религиозности составляли не они. Ее составляли фамильный культ, обряды, сопровождавшие любое сколько-нибудь значительное событие в жизни гражданина или его семьи, dies festi, посвященные богам и занимавшие почти треть всех дней года, компитальные культы — весь круг представлений, который связывал богов с местной почвой, делал их гарантами процветания моего дома, нашего рода, здешней общины. Последовательная и яростная антирелигиозность Лукреция оказывалась внутренне связанной с всеобщим, бескорневым, наднациональным характером его поэтического космоса, делала его человеком без civitas. Принадлежность к гражданской общине предполагала верность земле, в которую вложен труд бесчисленных прошлых поколений, уважение в делах и словах к их наследию, к установлениям, освященным давностью, обычаем и богами. Все это представляется Лукрецию вздором и ложью — полагать, будто

 ... нечестиво все то, что божественным промыслом древле

Было для рода людей установлено твердо навеки,

Как-нибудь нам колебать, потрясая в самих основаниях.

Или словами дерзать окончательно все ниспровергнуть,

— Все эти вымыслы, Меммий, и все нзмышленья такие

Только безумье одно (V, 160-165).

Все ценности и устои полисной жизни в поэме упраздняются. Участие в общественных трудах (munia) было ее законом; единственная настоящая ценность для Лукреция — духовное наслаждение «чувством приятным вдали от заботы» (II, 19). Община столетиями жила войной, и главная доблесть гражданина - воинская доблесть; Лукрецию: «Сладко смотреть на войска па поле сраженья в жестокой/Битве, когда самому не грозит никакая опасность» (II, 5-6). Подчиненность личности воле общественного целого была для римлян аксиомой, для Лукреция столь же аксиоматична онтологическая свобода индивидуальной волн (II, 251 и след.).

Такие сопоставления можно продолжать долго. И становится ясно, как далеко ушел Лукреций от ограниченного, замкнутого рамками гражданской общины полисного взгляда на жизнь, как красиво и привольно раскинулся его мир, не знающий границ, племенной розни и мелких местных забот.

Увы, за все в жизни надо платить. Лукреций слишком яростно отвергает и проклинает богов, покровителей общинного строя существования, чтобы можно было поверить, будто это для него естественно и дается ему легко. Его второе отличие от Эпикура заключается в переполняющем поэму чувстве страха.

Мысль греческого философа состоит в том, что человек страдает от незнания истины и порожденных этим незнанием ложных страхов; если понять ее, страх и страдание прекращаются. «Кто знает пределы жизни, тот знает, как легко добыть то, что устраняет страдание, происходящее от недостатка, и что делает всю жизнь совершенной; поэтому он нисколько не нуждается в действиях, заключающих в себе борьбу» (Главные мысли, XXI). Акцент у Эпикура лежит на естественности, приро-досообразности истины и потому на той простоте, с которой человек может избавляться от своих страданий. Альтернативой спокойной мудрости является даже не страх перед страданиями как таковой, а скорее треволнения, суета, путаница, смятение, которых исполнено повседневное существование. Описывая их, Эпикур неизменно употребляет слово тарау^, схожее с русским «тарахтеть», или его производные; слово, непосредственно обозначающее страх, ужас — fs$m, встречается у него очень редко.

У Лукреция все обстоит наоборот. Теоретически он принимает мысль Эпикура, но при изложении ее главным оказывается не легкость и естественность избавления от страданий, от суетной пустяковости бездумного существования, а острая необходимость забыть ужас бытия, избавиться от постоянно порождаемого им страха. Сиповимика страха в поэме широка и обильна. Так, в II, 44—61 на протяжении неполных двадцати строк следует друг за другом: timefactae, pavidae, timores, meLus, metuimt, in tenebris, in tenebris metuunt, tiraemus, metuenda, pavitant, terror animi, tenebras. Ощущение страха в поэме навязчиво — полностью или по частям приведенный пассаж повторяется на протяжении ее еще три раза (I, 146-8; III, 87-93; VI, 35-41). Слова terror, horror, metus, timer встречаются почти всякий раз, когда автор говорит о том, от чего должно избавить людей проповедуемое им учение и что составляет жизнь каждого, кто этого учения еще не принял.

Источник разлитого в поэме чувства страха —в распаде civitas и основанных на ней чувств безопасности, сплоченности, законосообразности существования. Нельзя забывать, что в отрочестве Лукреций был современником и, по всему судя, свидетелем гражданских войн 80-х годов, марианской резни и сулланских проскрипций, в зрелости — аграрных, проектов Сервилия Рулла, заговора Каталины, нависающей над Римом диктатуры Помпея, в последние годы жизни — клодиаиской смуты, возраставшего могущества Цезаря, первого триумвирата. Поэма открывается обращением к Венере и мольбой примирить любовью царящую в мире вражду. Восприятие жизни как арены вечной борьбы этих двух сил навеяно Эмпедоклом, ио вненациональная, греческая общефилософская схема насыщается жгуче актуальным чисто римским содержанием — слова о «жестоких распрях и войнах и на земле, и в морях», о дарования, наконец, мира римлянам, о salus commune (I, 27—43) не оставляют сомнения в том, что господствующее в поэме настроение шло из римской общественной практики — из гражданских войн, в которых гибла городская республика.

Герой Лукреция на первый взгляд, действительно, как бы парит в мире, лишенном примет времени и места. Но вчитаемся повнимательнее в текст, и постепенно становится очевидно, что поэт ни на мгновенье не отрывается от родного Рима. Он всецело в курсе римской духовной жизни своей эпохи — происхождение общества изображает очень близко к Цицерону (V, 1100 и след.) 8, нравственный упадок Рима под влиянием роста богатств — близко к Саллюстию (V, 1113—1114, 1273—1275; И, 1171—1172); оп видит в стремлении к высшей личной власти реальную опасность (II, 12—13; V, 1141—1142), как видели ее на основе пережитого опыта многие современники Суллы, Катилины, Клодия, Цезаря, Помпея; слова о «твоих легионах» в обращении к полководцу (II, 40) указывают на то, что римская армия представляется ему в том облике, который она приняла после реформ Мария; он упоминает исконных, па-роддых римских богов — Либера (V, 14), Суммана (V, 521), Матуту (V, 656). Поэтому если для него «всюду кругом бесконечно пространство зияет» и нет ни традиции, ни корня, ни богов общины, то это не исконное и естественное его состояние. Оно наступило потому, что все им виденное и пережитое наводило на мысль о конце римского мира — его собственного мира.

Ячизнь и духовная свобода человека, освободившегося от патриархальных, на обычае и местной религии основанных связей, его гордое и умное одиночество среди бесконечной вселенной, где нет ничего, кроме пустоты да безликих в своем пестром многообразии primordia rerum, мыслились Лукрецию как форма высшего существования и высшего спокойствия, как освобождение от унизительного плена традиции и богопочитания. Оказалось, что такая позиция, может быть, и хороша где-нибудь на Самосе, в распавшемся и нивелированном мире эллинистических полисов, но в Риме никакие просторы вселенной неспособны возместить и заменить Город и неотделимые от него опоры бытия — moenia и leges, pietas и amicitia, fas и jus. Лишенная этих опор, жизнь начинает проваливаться в бездну страха.

Взаимосвязь всех этих идей хорошо видна в стихах 31—94 третьей книги. Мир находится в состоянии распада. Хотя Лукреций говорит о «людях» вообще, содержание стихов не оставляет сомнений в том, что речь идет о Риме: распад вызван «алчбой денег»,  «почестей жаждой слепой», коллекционированием сокровищ, насилием, проникшим во все-поры общественной жизни,— теми явлениями, о которых в одип голос говорили писатели, поэты, мыслители этой эпохи, размышляя о причинах упадка Римской республики. Люди неразумны и повсюду, «куда ни придут», ищут выхода в сохранении и восстановлении ее обычаев, в первую1 очередь религиозных; толвко поэт берется указать им истинный выход — жизнь в соответствии с природой и учением Эпикура. Почему они могут избавить людей от бедствий? Потому что избавляют их от страха гибели, корень же всех страданий не в конкретных общественных несовершенствах, не в судьбах государства, а именно в этом инстинктивном, всеобщем страхе: «Язвы глубокие жизни/Пищу находят себе немалую в ужасе смерти». Освободившись от страха, человек одновременно освободится и от забот, семейных, материальных, государственных, общественных,, обретет блаженство природного спокойствия и отвлеченного знания. Но только верит ли до конца сам Лукреций в такое блаженство? Вряд ли,. ибо все ценности, которые он перечисляет (III, 83—5), утрату которых он оплакивает и без которых жизнь становится невыносимой,— это вс& те же исторические, традиционные ценности римской общины — pudorv amicitia, pietas, patria, а их не вернут, как он внутренне чувствует, ни Эпикур, ни природное спокойствие, ни отвлеченное знание. К ним нельзя вернуться, па что наивно надеется погрязший в религиозных иллюзиях народ, по без них и нельзя жить, как явствует из вступления :к поэме и из только что разобранного эпизода, и из своеобразного его перифраза в ст. 1281—1349 пятой книги, и из той грандиозной картины всеобщей гибели, которой заканчивается поэма. Если нет больше в мире-места своим, римским, общинным, корневым ценностям, то в глубине души, хочешь — не хочешь, постоянно шевелятся «отвращение и к жизни, и к свету дневному» и бесконечный страх.

В древности существовало мнение, что Лукреции в конце жизни сошел с ума, что поэма его писалась в светлые промежутки между приступами безумия и что кончил он самоубийством. Источником этих сведений для нас является поздняя «Хроника» Иеронима (340—420 гг.)*% но восходят они, по всей видимости, к сочинению Светония «О достославных мужах», т. е. к началу II в.i0, что значительно повышает их надежность. Отдельные места поэмы (в частности, рассуждение о сновидениях—IV, 777—826), действительно, производят впечатление написанных человеком с очевидным и значительным галлюцинаторным опытом. В новое время ученые, внимательно вчитывавшиеся в Лукреция, относя сообщение о приворотном зелье к числу распространенных в римской литературе фольклорных мотивов, полагали, что облик автора, встающий из текста поэмы, подтверждает версию о его безумии; к числу их относится и лучший переводчик Лукреция на русский язык Ф. А. Петровский. Проведенный выше анализ не противоречит этому выводу.

Наиболее реально-жизненным началом классической римской культуры оказались не односторопняя ориентация на традиции замкнутой и архаической местной гражданской общипы города Рима и уж тем более не растворение этих традиций в «космополисе», а противоречивое единство обоих принципов. Особенность римлян, которая отличала их от многих других народов, стоявших на ранней стадии исторического развития, заключалась, в частности, в том, что абсолютизация традиций и ценностей замкнутого мирка общины, его враждебное противопоставление остальному миру и вытекавший отсюда «шовинизм» очень редко выступали в чистом виде. «Шовинизм» здесь, как правило, осложнен своей противоположностью, уникальность общинного мирка — чувством его открытости большому миру, вера в провиденциальную миссию Рима — усвоением духовного и практического опыта других народов, исключительность римского государственного строя и римского гражданства — распространением их на бесчисленные города и страны.

В восприятии римлян освоенное ими прострапство, их «шгтгард», обладало, помимо отмеченных выше, еще двумя взаимосвязанными свойствами: оно было динамичным, мыслилось как постоянно расширяющееся, я расширение это было основано не только на завоевании, но на сакральном нраве. Поскольку города основывались по указаниям богов, представлялись как бы их земными отражениями и воплощениями, то каждый город имел своих богов, и борьба между городами была борьбой между их богами, в которой побеждал тот, чьи боги оказывались сильнее. «Есть боги свои у обеих сторон, а в согласье с ними и доблесть души» (Ovid. Met. XV, 568). Поэтому победа в войне — не просто результат таланта полководца и мужества солдат; она предполагает расширение зоны могущества своих богов и тем самым — подведомственного им пространства. Существовал «древний обычай, согласно которому тот, кто расширил область военного господства римлян, получал право и раздвинуть померий Рима» (Тас. Ann., XII, 23, 2); в покоренных городах, включенных в состав Римской империи, в большинстве случаев сохранялись культы местных богов, но в центре их непременно располагался храм трех высших богов города Рима.

Положение это обусловливало ряд следствий. Разнузданное безумие, furor, подстерегавшее воинов, когда они вышли за священные границы померия, должно было быть нейтрализовано, «снято» не только обрядами очищения, но и подчинением всей войны определенным религиозно-правовым нормам. Они могли бесконечно нарушаться па практике, но из сознания римлян они, кажется, никогда не исчезали до конца и объясняют многое в их истории. В принципе захват никогда не мог быть объявленной целью войны, ею могло явиться только возмездие — возвращение присвоенного имущества римского народа, искупление нанесенной ему обиды, восстановление права. «Не может быть справедливой война,-писал Цицерон,-которая ведется не ради возмездия или ради отражения врагов» (De г. р., III, 35).

Объявление войны было в старину делом особой коллегии жрецов-фециалов. Их глава, pater patratus, начинал с обращения к Янусу и к Юпитеру, который должен был дать знак того, что требование возвратить римскому народу его захваченное имущество обоснованно и справедливо. Затем жрец отправлялся на территорию будущего противника и излагал властям требования римлян. Если ему отказывали   он возвращался в Рим и в пределах 33 дней должен был обсудить с сенатом объявлять ли войну. При утвердительном решении он снова отправлялся на границу с дротиком, обитым железом, или копьем из орешника с острием, ооожженным на огне, и бросал его на территорию врага12, снова обращаясь при этом к Юпитеру;-лишь теперь справедливая война была ооъявлена. «Здесь ясно видна структурная связь между пространством, и правом. Все действия фециала - его постепенное углубление на вражескую территорию, а затем метанье копья - знаменуют волю к неуклонному расширению сферы римского права, создание зоны возмездия, которому обращения к Юпитеру и Янусу Квирину придали сакральный характер. С помощью этого обряда pater patratus полагал римское право-пространственно и превращал вражескую территорию в область благоприятствования будущей войне» !3.

Рим в пределах номерия, таким образом, не только и даже не столько-противостоял всей бесконечности земель и стран, сколько как бы взаимодействовал и сливался с ними, втягивая их в себя, обнаруживая подведомственность и их самих, и их богов богам и праву Рима. Это положение ярко сказывалось в так называемой evocatio-совокупности приемов, с помощью которых римляне лишали вражеский город покровительства его богов и переманивали их па свою сторону. Одна такая evocatio, с которой в 396 г. до н. э. перед взятием Вей диктатор Фурий Камилл обратился к Юпоне, покровительствовавшей этому городу, "приведена у Тита Ливия  (V, 21,  3); другая - evocatio Сципиона Эмюшана перед: взятием Карфагена в 149 г. до н. э., сохранилась в «Сатурналиях» Макро-бия (Ш, 9, 7). Она настолько выразительная, что ее стоит привести" целиком. «Если есть бог или богиня, которые покровительствуют жителям и республике Карфагена, и ты, великий бог, взявший па себя защиту этого города и его народа, прошу, заклинаю и молю вас покинуть, их, оставить их жилища, храмы, священные места и удалиться от них вдохнуть в этот город и в народ его страх и ужас, обречь их на забвение, а после того как вы покинете их, прийти в Рим, ко мне и к моим близким, и убедиться в том, насколько приманчивее наши жилища, наши храмы, наши святыни ж наш город, дабы мы поверили, что отныне вы нас принимаете иод свою защиту — меня, моих солдат и народ Рима. Коли поступите вы так, я даю обет построить вам храм и учредить игры в вашу честь». После этого римляне приносили в жертву барана или овцу и по их внутренностям пытались определить, принята ли молитва. Если знамения были благоприятны, они переходили к боевым действиям, и их успех доказывал, что чужие боги вняли evocatio, т. е. согласились влиться в римский пантеон. Между Римом и миром протягивалась еще одна нить, стиралась еще одна грань.

Практика evocatio была известна многим древним народам. Действиями, входящими в ее сферу, объясняли иногда появление в Египте культа Сераписа (Тас. Hist, IV, 83—84); она систематически использовалась персами Кира II и Камбиса при покорении ими государств Ближнего Востока. Тем яснее, однако, выступает на этом фоне своеобразие римлян. Только у них, насколько можно судить, импорт чужих богов и связь с ними составляли постоянное, неизменно усиливавшееся направление официальной, государственно контролируемой идеологической деятельности гражданской общины. Деятельность эта была доверена одной из трех «высочайших» жреческих коллегий — коллегии квиндецемвиров, в которой как раз и обращает на себя внимание сочетание ископпости, архаичности, заботы о сохранности и процветании римской общины с усвоением вверимских обычаев, с расширением римского пантеона за счет богов других народов — менаду одним и другим здесь, вероятно, не видели противоречия.

Коллегия была основана еще при Тарквипиях (Dion. Hal., IV, 62, 5), и задача ее жрецов состояла в том, чтобы находить в доверенных им священных книгах указания на те очистительные обряды, которые надлежало совершать в пору бедствий, если они становились грандиозными и разрушительными, угрожали «здоровой силе»  (valetudo)  и «неиссякаемости»  (perpetuitas) римского парода (Liv., IV, 25, 3; VII, 6, 3). Так было, например, в пору землетрясения в 461 г. до н. э., моровой язвы в 399 и 293, разрушения городских стен молпией в 249, военного разгрома в 217. Но книги, где приводились спасительные для Рима обряды, написаны были по-гречески; выбор жертвы, умерщвление животного, облачение жрецов были оформлены на греческий лад: «XV-виры,— утверждал Варрои,— совершают священнодействия по греческому,  а не  по римскому обряду»  (L. 1., VII, 99); пророчества нередко указывали на необходимость обращения к неримским богам — Асклепию, Прозерпине, Великой матери, этрусской Юноне. Культ последних двух был введен в Риме по указанию квиндецемвиров. По сведениям Дионисия Галика'рпас-ского (IV, 62, 5), в технический штат коллегии входили переводчики. Обряды во спасение народа, содержание которых устанавливается через переводчиков,— такое, кажется, можно было встретить только в Риме! В позднейшее время иноземные, в частности восточные, культы еще шире проникают в Рим. При Тиберни лица, их исповедовавшие, были высланы из столицы — полувеком позже, в 70 г., они среди бела дня отправляли их на самом Капитолии <Тас. Анн., II, 85; ср.: Hist., Ill, 74, 1). В сатирах Ювенала город предстает уже всецело погруженным в бесконечные культы восточного происхождения — Исиды, Анубиса. Амопа и др. (Juv., VI, 514-555).

При всем своем «шовинизме» римляне широко и охотно заимствовали опыт, усваивали культуру и обычаи других народов. Их жречество, искусство узнавать волю богов и толковать знамения были этрусского происхождения, и у этрусков они заимствовали на заре своей истории ведущие формы архитектуры — арку, своды, храм с пропаосом. Их быт уже со II в. до н. э. все более устраивался на греческий лад — внутренний дворик дома, находившаяся в нем прохладная ниша с фонтаном, большая столовая, сосуды для разливания вина, рабочая туника и многие бытовые вещи носили греческие имена — перистиль, нимфей, ойкус, ойпохойя, эксомида и т. д. Вся армия ходила в сагу-мах — грубошерстных плащах, проникших в Рим из Галлии.

Противоречие между исключительностью и превосходством Рима над остальпым миром, с одной стороны, и широкой открытостью его культурному опыту внеиталийских народов — с другой, находило себе разрешение также и в том, что между Римом и варварством лежали для римлян не только пропасть, но и обширный спектр переходных состояний, и границы между этими состояниями были подвижны. За чертой Рима начинались земли италийских городов, с которыми он столетиями вел ожесточенные войны, но с которыми же был связан союзами, деловыми и брачными отношениями между гражданами, языком, и из которых выходили выдающиеся деятели его государства и искусства, шли технические, лингвистические, культурные заимствования. Дальше начиналась зона старых   средиземноморских   цивилизаций.  Их языковая и культурная чужеродность Риму с течением времени все дальше отступала перед тем, что их с ним роднило,— перед полисным принципом общественной организации. Римляне находили здесь политические формы, социальную структуру, систему гражданства, правовые нормы, в общем сходные с их собственными. Поэтому, хотя жили здесь народы чужие и потенциально враждебные, хотя они могли вызывать презрение, насмешки и то высокомерие, которое мы видели у Цицерона, они объединялись с римлянами в единый полисный мир, Б пределах которого свободно перемещались, заимствовались, усваивались культурные представления, образы богов, художественные ценности. Массовый вывоз из городов Восточного Средиземноморья библиотек, картин, статуй, художественной посуды, которым   занимались   римские   магистраты   и   купцы   начиная со И  в, до н. э., был, конечно, проявлением военно-политического и культурного антагонизма, формой грабежа. Но он свидетельствовал о готовности Рима оценить и сделать своим весь ■ этот художественный опыт — римский архитектурный классицизм августовской поры так же немыслим вне прямого греческого влияния, как пом-пейская настенная живопись — вне влияния египетского.

Сопоставление это, разумеется, прежде всего контрастно. Характеризуя, например, кельтиберов, Страбон подчеркивает, что «тысяча городов», которыми так славится их земля,— не xolsie, города в греко-римском смысле слова, а у-^ол, поселки; мысль его вообще состоит в том, что народы, не знающие Siafurn, организованной, налаженной жизни полисного типа, всегда IXTOTUOUOI —странствующие и странные, далекие и чужие. В центре «Германии» Тацита — вековое противоборство двух взаимоисключающих укладов жизни, где сталкиваются impe-jium  (гл. 33), специфически римский государственный организм, подчиненный опирающейся на военную силу центральной власти, и barbarorum libertas (гл. 37) — хаос местнических интересов и эгоистического своеволия.

Лишь описанное сочетание ромоцентризма с широкой открытоствю духовному опыту других народов оказалось по-настоящему плодотворным для римской культуры. Величайшие создания римского гения никогда не возникают на основе его узкой национальной исключительности или космополитизма, а всегда и только на основе этого широкого живого синтеза. Лучшим примером сказанного является поэзия Горация.

Гораций всем своим творчеством связан с Римом. Рим для него — мера вечности: он верит, что слава его как поэта будет жить всегда — т. е. до тех пор, пока ежегодно будет подниматься на Капитолий верховный жрец в сопровождении безмолвной девы-весталки (Carm., Ill, 30, 8—9). Горацию дорог Рим, находящийся под покровительством своих, создавших его, богов, во всем с ними связанный и обреченный на гибель, когда и если они от него отвернутся: «Рим — владыка, если богов почтит: от них начало, в них и конец найдем» (Carm., Ill, 6, 5—6). Один из постоянных мотивов его поэзии —ужас перед тем, что ждет Город, если он будет упорствовать в забвении отчих нравов: «Не то заповедали нам Ромул и Катон Суровый — /Предки другой нам пример давали» (Carm., li, 15, 11—12). Военное и государственное величие Рима — источник постоянной гордости Горация: «...пусть Канитолия не меркнет блеск, и пусть победный Рим покоряет парфян законам! Вселяя страх, он пусть простирает власть до граней дальних» (Carm., Ill, 3, 42—46). Упоминание о законах, которым Рим учит подчиняться парфян, здесь далеко не случайно: в полном соответствии с разобранной выше доктриной предести-нированного господства Рима над другими пародами Гораций верит во всемирную цивилизаторскую миссию своего города. Он неоднократно и по самым разным поводам осуждает планы перенесения столицы империи на Восток, утверждая, что Рим может и должен существовать только на той священной земле, где его создали боги ж где ему суждены величие и слава. Даже и в лирике, чуждой гражданских тем, он подчас ясно разграничивает свое, римско-италийское, и чужое:

Пусть, кто хочет, поет дивный Родос, поет Митилену,

Или Эфес, иль Коринф у двуморья, Вакховы Фивы поет, иль поет Аполлоповы Делъфы ...

Мне же не по сердцу стойкая Спарта Иль фессалииский простор полей мпогоплодной Лариссы:

Мне по душе Альбуиеи журчанье, Бысттшй Апио ток, и Тибурна рощи, и влажный

Берег зыбучий в садах плодовитых

(Carm., I, 7, 1—3; 10—11 Пер. Г. Церетели).

С таким отношением к Риму в поэзии Горация сосуществуют мотивы Y темы, которые представляются с ним несовместимыми и даже прямо его отрицающими. Боги-создатели и покровители Рима, столь важные Горацию с исторической точки зрения (Epist., II, 1, 5—S), в поэтическом его космосе постоянно взаимодействуют с божествами греческими и как бы растворяются в единой греко-римской мифологии, где Марс соседствует с Палладой (Carm., I, В, 13-15), а Либер с музами (Carm., I, 32, 9). Его восхищение вызывает старинное римское крестьянство — «парод и крепкий, и малым счастливый» (Epist., II, 1, 139), которое, однако, обрело духовность и культуру лишь под влиянием греков: «Греция, взятая в плен, победителей диких пленила,/В Лаций суровый внеся искусства» (Ibid., 156-157).

Идее цивилизаторской миссии Рима и его провиденциального господства (см. еще одно очень ясное ее выражение, например: Carm., I, 12, 49—60) противостоит в поэзии Горация убеждение в своеобычии каждого народа, его форм жизни, образов, вещей. Он готов петь и про парфян, и про скифов, и только верность прославлению любимой заставляет его на время от этого отказаться (Ibid., I, 19, 11—12). Его приятель Икций отправляется путешествовать в дальние страны, и поэт верит, что там он встретит и «ужасного мидянипа», и «счастливого аравийца», в отрока-китайца, «стрелы привыкнувшего метать из лука царского» (Ibid., I, 29), а поскольку в дороге Икция могут ждать немалые опасности, то он, как предполагает Гораций, продаст свою библиотеку из сочинений греческих философов, дабы на вырученные деньги купить испанский панцирь. Такие примеры можно легко продолжить — мир Горация полон самых разных народов, каждый из которых отнюдь не просто ждет римского завоевания, а отличается своим лицом, своими занятиями, продуктами своего труда.

Верность высокой гражданственности, озабоченность судьбами Рима ш искренняя скорбь по поводу терзающих его внутренних братоубийственных войп сочетаются у Горация с постоянными призывами к бегству от общественных дел и забот, к уединению, к наслаждению каждым данным мгновением столь ненадолго нам отпущенной жизни. Магистратские почести, военное служение, победы в сакральных играх, возделывяитте ЗРМ-ли, богатство — все традиционные ценности римского общества ему безразличны, признается он в оде I, 1, открывающей собрание его стихотворений и выражающей его жизненное и поэтическое кредо:

...меня только плющ, славных отличие, к вышним близит; меня роща прохладная,

Там, где Нимф хоровод легкий с Сатирами,

Ставит выше толпы,— только б Евтерпа лишь

В руки флейты взяла, и Полигимния

Мне наладить пришла лиру лесбийскую.

Соединение в мировосприятии Горация верпости Риму и его традиции с гедонистическим безразличием к ним, с широкой открытостью большому, и прежде всего греческому, миру можно во многом объяснить субъективными причинами — обстоятельствами биографии, личными вкусами, особенностями творчества. Сын вольноотпущенника, т. е. человека, стоявшего, строго говоря, вне римской гражданской общины, он, по собственному признанию, начал писать стихи по-гречески раньше, чем до-латыни (Sat., I, 10, 30), и рано сделался «эллинофилом», которым оставался всю жизнь. По окончании школы он едет в Афины, где усиленно занимается греческой философией. В 44 г. в Афинах появляется Брут, собирающий армию для борьбы с цезарианцами, постоянно толпившаяся здесь римская аристократическая молодежь массами устремляется под его знамена. Го-радий попадает в их число и даже становится военным трибуном. Однако «призрак свободы», за которым «Брут отчаянный водил» своих воинов, был слишком аристократический!, слишком коренным римским, чтобы сын вольноотпущенника мог сколько-нибудь надолго и серьезно связать с ним свою судьбу. После разгрома при Филиппах он дезертирует из армии республиканцев, поселяется в Риме, входит в окружение Мецената, а через него попадает и ко двору Августа, которого восхваляет в своих одах и по поручению которого слагает в 17 г. до н. э. «Юбилейный гимн», призванный прославить новый строй — принципат.

Воспитанный на греческой культуре, Гораций явно ориентировался и в своей поэзии на греческие образы. Это касается как ее стихотворной формы, так и лежащей в ее основе системы образов. В «Памятнике» он обосновывает свое право на бессмертие тем, что внес «эолийский лад» в италийские стихи, неоднократно называет свои лирические произведения эолийской иди лесбийской песнью (Сагсп,, I, 26, 11; IV, 3, 12; 6, 35)т прямо подражает греческим образцам — Пипдару, Сапфо, Мимнерму; все используемые им размеры в принципе восходят к ритмическим формам греческого стиха, греческие мифы п имена греческих героев переполняют оды, встречаясь в каждом стихотворении, чуть ли не в каждой строфе; даже о таком внутренне пережитом событии своей жизни, как бегство-из-под Филипп, Гораций рассказывает (Carm., II, 7, 10), заимствуя из греческой лирики мотив «потери щита», встречавшийся у Архилоха, Алкея, Анакреонта.

Точно так же и широту географического горизонта Горация можно объяснить личными впечатлениями от окружающей его действительности. Рим к его времени давно уже стал средиземноморской державой, владения которой захватили Малую Азию, Грецию, Галлию, Испанию, Северную Африку. Но пока они были только «покоренными территориями», где стояли войска, правили магистраты, обогащались купцы и авантюристы, они образовывали для римлян в Риме отдаленный фон существования скорее, чем источник личных впечатлений. Во время гражданских войн положение в корне меняется. В 50-е годы весь почти римский нобилитет перебывал у Цезаря в Галлии, многие следовали за ним в Испанию, Грецию, Африку, а после его смерти — за Марком Антонием в Малую Азию ж Египет. Те, кто примкнул к республиканской партии, окружали Катона в Африке, Брута в Македонии, Кассия в Сирии. Многоплеменная, разпоязыкая действительность вошла в непосредственный опыт тех, кто впоследствии стали друзьями Горация, проникла в дома и семьи, где он бывал. Не в последнюю очередь отсюда могли попадать в его стихи бури Босфора, раскаленные пески, которые покрывают ассирийский берег, негостеприимство британцев, кровь лошадей, которую привыкли добавлять к молоку не только скифы 1е, но, как слышал Гораций, также и люди испанского племени коиканов (Carm., Ill, 4,   29-34).

Смысл биографического объяснения того, как примиряется у Горация верность исконпой ри-мской государственно-религиозной аксиологии с широкой открытостью его внеримскому миру, состоит, следовательно, в том, что это противоречие преодолевается прежде всего в личном опыте поэта — в его сознании и творчестве. Постоянные мысли о бренности бытия, индивидуализм, гедонистическая жизненная позиция, демонстративный уход от общественно-политической борьбы и ответственности, pul-vis et umbra sumus, scire nefas, carpe diem и vina liques 17 превращали автономную духовно-ценностную традицию римской гражданской общины, с одной стороны, и культурный опыт внеримских народов — с другой, пз объективно противостоявших друг другу величин истории в величины поэзии, в прихотливо комбинируемые и свободно, по воле художника, примиряемые представления высокоразвитого творческого сознания.

Ото творческое сознание, однако, обладает одной отличительной чертой: индивидуальность его никогда не перерастает в общественный и нравственный нигилизм, субъективность — в произвол, гедонизм — в разнузданность. Нигилизм, произвол и разнузданность — проявления варварства. Гораций относился с интересом и даже с симпатией к персам и скифам, арабам и испанцам, пока они выступали как носители отдельных и разных обычаев и форм жизни, воплощали живое многообразие окружающей Рим ойкумены. Они же не вызывают ничего, кроме ненависти и осуждения, когда объединяются понятием варварства в обозначенном выше смысле, когда разрушают высшее для Горация ценностное донятке культуры — понятие меры. «Кончайте ссору! Тяжелыми кубками пускай дерутся в варварской Фракии!» (Сагш., I, 27, 1—2); богам «противна сыла,/Что беззаконье в душе питает» (Ibid., Ill, 4, 67—68); жить надо, «выбрав золотой середины меру», «пролагая путь не в открытом море,/где опасен вихрь, и не слишком близко/К скалам прибрежным» (Ibid.,   II,   10,  2-4).

Непосредственно понятие меры имеет чисто личное, гедонистическое,, зыбко-поэтическое содержание;

Ненавистна, мальчик, мне роскошь персов,

Не хочу венков, заплетенных лыком

Перестань искать, где еще осталась

Поздняя роза.

Мирт простой ни с чем не свивай прилежно,

Я прошу. Тебе он идет, прислужник,

Также мне пристал он, когда под сенью

Пью виноградной

(Сагпц I, 38. Пер, С. Шервинского).

Но то же понятие меры, неуклонно разрастаясь, приобретает в поэзии Горация значение универсального принципа жизни и культуры:

Мера должна быть во всем, и всему есть такие пределы,

Дальше и ближе которых не может добра быть на свете

(Sat, I, 1, 106—107. Пер. М. Дмитриева.)

Это двузначное, субъективное и объективное, поэтически гедонистическое и гражданственно нравственное, обращенное к себе и обращенное вовне содержание понятия меры у Горация устанавливает связь между его индивидуалистической независимостью от времени, государства и политики и самим этим временем, включает его в исторический и государственно-политический контекст.

Творчество Горация приходится в осповном на 20-е и 10-е годы I в. до я. э. и совпадает по времени с приходом к власти Октавиана Августа (31 г.), оформлением принципата (27 г.), утверждением его основ в ряде военно-политических решений, государственно-правовых актов, культурно-идеологических мероприятий. Август всячески подчеркивал, что задача его самого и смысл созданного им строя состоит в том, чтобы обеспечить мир государству, истерзанному двадцатью годами гражданских войн, примирить враждующие крайности и противоречия, в том числе между Римом и провинциальным внешним миром. Это была не только пропагандистская фикция. Август действительно создал строй, основанный на компромиссе — между старой римской аристократией и новыми людьми из разных социальных слоев, пришедших к власти при его поддержке, между олигархией города Рима и рабовладельцами провинций, между личной диктатурой и правовым государством, между традиционными республиканскими нормами общественной жизни и перестройкой ее на монархический лад. В этом смысле горацианское искусство пролагать путь не в открытом море, но и не слишком близко к прибрежным скалам, придерживаться середины и меры было основой политики Августа и содержанием общественного идеала, который он стремился внедрить в массовое сознание. Поэтому, когда Гораций славословил Августа и его государство, это было отнюдь не всегда и не только вынужденное выполнение мопаршьего заказа, но и уловление в складывающихся формах жизни отзвука собственных мыслей.

При подобном положении объективный смысл обнаруживался и в двойственной трактовке Горацием проблемы «Рим и мир». В этой области еще больше, чем во многих других, Август стремился стабилизировать в примирять противоречия, лавировать между ними вместо того, чтобы их обострять. С одной стороны, сохранялось архаическое убеждение, что Рим — центр мира, его порядок — норма для остальных народов, а рим-лянип — существо, стоящее иерархически выше всех остальных. Август насаждал в провинциях культ обожествленного Рима — богини Ромы, очень неохотно присваивал римское гражданство, принимал меры, ограничивавшие проникновение отпущенников в структуру римского общества. Соответственно продолжались грабительские эксцессы сенаторов-наместников в провинциях: Квинтилий Вар вел себя в 7 г. до н. э. в Сирии, а Мессала Волез в 11 г. н. э. в Азии ничуть не лучше Верреса. Сохранились в принципе откупа налогов. В то же время именно с мероприятий Августа начинается процесс, которому и предстояло в конечном счете привести к уравниванию Рима и провинций. При нем провинциалы получили право жаловаться принцепсу не только на поведение римлян в провинциях, но и на злоупотребления магистратов, дела которых от7 ныне разбирались в подобных случаях судом сената под наблюдением прпгщепса. Во многих провинциях Август провел перепись и определил тем самым нормы и суммы налогообложения, что в принципе должно было положить предел вымогательствам. Деление провинции на сенатские и императорские и взимание налогов в последних через император-1 ских прокураторов также ограничивало возможности сенаторов-намест-пиков бесчинствовать в провинциях и демонстрировать свое презрение к их жителям. Своеобразной формой сближения провинций и их населения с римлянами явились во многих случаях так называемые concilia — регулярно собиравшиеся объединения вождей местных племен, которые выступали здесь в качестве жрецов императорского культа, демонстрируя единство народа данной провинции как части империи. Двойственность во взгляде на соотношение Рима и внернмеких народов у Горация, как видим, вызывалась, но не исчерпывалась личными особенностями поэта: в его субъективном" подходе проступали объективные черты времени.

Связь поэтического мировоззрения Горация с культурной и политической атмосферой Августова принципата давно выяснена историками римской литературы и вряд ли может вызывать сомнения; указывалось также и на связь с этой атмосферой горациапской философии «золотой середины» 1й. Диалектика субъективного и объективного в творчестве Горация, однако, может быть попята и шире. Горациево отношение к проблеме «Рим и мир» не только отражает соответствующие стороны политического курса Августа. В них обоих узнается единый принцип, Geist des Romerlums,— сочетающее противоположности, двуликое, как Янус, глубинное начало римской культуры. В конце III—начале II в. до н. ъ. «шовинизм» и «ксенофилия» соприсутствовали в деятельности Сципиона и Катона. В начале I в. до и. э. Рим вел войну с союзными ему городами Италии, которые не хотели больше терпеть его своекорыстную политику; война кончилась фактической победой союзников; Рим уступил им право римского гражданства, открыл дорогу к магистратурам, но — сумел сохрапить политическую гегемонию, престиж своих институтов и, вместо того чтобы раствориться в италийской традиции, обогатил ею свою, где очень долго еще, «обнявшись, будто две сестры», тянутся эти явственно разные струп. В середине I в. н. э. император Клавдий констатировал, что римляне открыли дорогу к своему гражданству, почетным должностям и культуре «наиболее достойным провинциалам, оказав тем самым существенную поддержку нашей истомленной империи» (Тас. Ann., XI, 24, 2). Примеры можно было бы приводить и далее. Анализ проблемы исторического пространства у Горация, как видим, не столько иллюстрирует политико-пропагандистские установки Августа, сколько подтверждает двустороннее решение ее в истории Рима и римской культуры.

Та же структура, то же дисгармоничное единство противоречивых начал обнаруживается в римском восприятии времени.

 

СОДЕРЖАНИЕ КНИГИ: «Культура древнего Рима»

 

Смотрите также:

 

Римляне и греки

 

Всеобщая История Искусств

 

Искусство Западной Европы

 

История (Иловайский): Древняя история

 

VIII. ВРЕМЯ ЦАРЕЙ В РИМЕ И БОРЬБА ПАТРИЦИЕВ С ПЛЕБЕЯМИ

ГЛАВНЫЕ НАРОДЫ ИТАЛИИ

РИМ

ПРЕДАНИЯ О НАЧАЛЕ РИМА. ПЕРИОД ЦАРЕЙ

УЧРЕЖДЕНИЯ СЕРБИЯ ТУЛЛИЯ

ТАРКВИНИЙ ГОРДЫЙ И НАЧАЛО РЕСПУБЛИКИ

НАРОДНЫЕ ТРИБУНЫ И ДЕЦЕМВИРЫ

НАШЕСТВИЕ ГАЛЛОВ

ЛИЦИНИЕВЫ ЗАКОНЫ

IX. РАСПРОСТРАНЕНИЕ РИМСКОГО ВЛАДЫЧЕСТВА И ИЗМЕНЕНИЯ В НРАВАХ

ЦАРЬ ПИРР

НАЧАЛО ПУНИЧЕСКИХ ВОЙН

ГАННИБАЛ И ЕГО ПОХОД В ИТАЛИЮ

СЦИПИОН АФРИКАНСКИЙ И СУДЬБА ГАННИБАЛА

ПОКОРЕНИЕ МАКЕДОНИИ, ГРЕЦИИ И РАЗРУШЕНИЕ КАРФАГЕНА

ИСПАНИЯ

ИЗМЕНЕНИЯ В РИМСКИХ НРАВАХ. ПОРЦИЙ КАТОН

ОПТИМАТЫ И ПРОЛЕТАРИИ. БРАТЬЯ ГРАКХИ

X. УПАДОК РЕСПУБЛИКАНСКОГО ПРАВЛЕНИЯ В РИМЕ И ПЕРЕХОД К ИМПЕРИИ

СУЛЛА

ПОМПЕИ И КРАСС

ЦИЦЕРОН

ЮЛИЙ ЦЕЗАРЬ И ПЕРВЫЙ ТРИУМВИРАТ

БОРЬБА ЦЕЗАРЯ С ПОМПЕЕМ

ДИКТАТУРА И СМЕРТЬ ЦЕЗАРЯ

ОКТАВИАН И ВТОРОЙ ТРИУМВИРАТ

XI. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ

ТЕВТОБУРГСКИЙ ЛЕС

ДИНАСТИЯ АВГУСТА. НАЧАЛО ХРИСТИАНСТВА

ДОМ ФЛАВИЕВ (70-96)

СЧАСТЛИВЫЙ ПЕРИОД ИМПЕРИИ

ГОСПОДСТВО СОЛДАТ (180-285)

ДИОКЛЕТИАН

ХРИСТИАНСКАЯ ЦЕРКОВЬ

КОНСТАНТИН ВЕЛИКИЙ И ТОРЖЕСТВО ХРИСТИАНСТВА

ПРЕЕМНИКИ КОНСТАНТИНА И РАЗДЕЛЕНИЕ ИМПЕРИИ

XII. ЧЕРТЫ РИМСКОГО ГОСУДАРСТВЕННОГО БЫТА И РИМСКОЙ КУЛЬТУРЫ

КОМИЦИИ И СЕНАТ

МАГИСТРАТЫ

ПРОВИНЦИИ И ДОХОДЫ РИМСКОГО ГОСУДАРСТВА

ВОЕННОЕ ИСКУССТВО

УЧРЕЖДЕНИЯ РЕЛИГИОЗНЫЕ

УПАДОК РЕЛИГИИ И ФИЛОСОФСКИЕ ШКОЛЫ

ИЗЯЩНЫЕ ИСКУССТВА И ПОЛЕЗНЫЕ СООРУЖЕНИЯ

ДОМАШНИЙ БЫТ. ПОЛОЖЕНИЕ ЖЕНЩИН

ВОСПИТАНИЕ

РАЗВИТИЕ ЛИТЕРАТУРЫ И ЕЕ ЗОЛОТОЙ ВЕК

ПОСЛЕДУЮЩАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭПОХА

НАУКА ПРАВА

ГРЕЧЕСКИЕ ПИСАТЕЛИ РИМСКОГО ПЕРИОДА

 

История Древнего Рима

 

Глава I. ИСТОЧНИКИ ПО ИСТОРИИ ДРЕВНЕГО РИМА

Глава II. ОБЗОР ИСТОРИОГРАФИИ О ДРЕВНЕМ РИМЕ (XIX-XX ВВ.)

Глава III. ПРИРОДА И НАСЕЛЕНИЕ ДРЕВНЕЙ ИТАЛИИ

Глава IV. ДРЕВНЕЙШИЙ ПЕРИОД ИСТОРИИ ИТАЛИИ

 Раздел первый. Раннерабовладельческое общество в Италии. Завоевание Римом Апеннинского полуострова (VI—III вв. до н. з.)

 Глава V. СОЦИАЛЬНО-ЭКОНОМИЧЕСКОЕ И ПОЛИТИЧЕСКОЕ РАЗВИТИЕ ИТАЛИИ В VI—III ВВ. ДО Н. Э.

Глава VI. ЗАВОЕВАНИЕ РИМОМ ИТАЛИИ И ОБРАЗОВАНИЕ РИМСКО-ИТАЛИЙСКОГО СОЮЗА (VI-Ш ВВ, ДО Н. Э.)

 Раздел второй. Расцвет рабовладельческих отношений в Италии. Создание Римской Средиземноморской державы (III—I вв. до н. э.)

 Глава VII. БОРЬБА РИМА С КАРФАГЕНОМ ЗА ГОСПОДСТВО В ЗАПАДНОМ СРЕДИЗЕМНОМОРЬЕ

Глава VIII. ВЗАИМООТНОШЕНИЯ РИМСКОЙ РЕСПУБЛИКИ С ЭЛЛИНИСТИЧЕСКИМИ ГОСУДАРСТВАМИ И НАРОДАМИ СРЕДИЗЕМНОМОРЬЯ ВО 2 В. ДО Н.Э.

Глава IX. ЭКОНОМИКА И КЛАССОВАЯ СТРУКТУРА РИМСКО-ИТАЛИЙСКОГО ОБЩЕСТВА ВО Ы-1 ВВ. ДО Н. Э.

Глава X. КЛАССОВАЯ И СОЦИАЛЬНАЯ БОРЬБА В РИМСКО-ИТАЛИЙСКОМ ОБЩЕСТВЕ В 130-120 ГГ. ДО Н. Э.

Глава XI. СОЦИАЛЬНО-ПОЛИТИЧЕСКАЯ БОРЬБА В РИМСКОЙ РЕСПУБЛИКЕ НА РУБЕЖЕ 2-1 ВВ. ДО Н. Э.

Раздел третий. Обострение социальных противоречий в римском обществе. Падение Римской республики

Глава XII. ГРАЖДАНСКИЕ ВОЙНЫ 80-Х ГОДОВ I В. ДО Н. Э. ДИКТАТУРА КОРНЕЛИЯ СУЛЛЫ

Глава XIII. КРИЗИС РЕСПУБЛИКАНСКОГО СТРОЯ В РИМЕ В 70-50-х ГОДАХ I В. ДО Н. Э.

Глава XIV. ГРАЖДАНСКИЕ ВОЙНЫ 40-30-х ГОДОВ I В. ДО Н. Э.. ПАДЕНИЕ РЕСПУБЛИКАНСКОГО СТРОЯ

 Раздел четвертый. Развитие рабовладельческих отношений в Римском Средиземноморье. Эпоха ранней Империи (принципат)

 Глава XVI. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ В I СТОЛЕТИИ Н. Э. (30 Г. ДО Н. Э.-96 Г. Н. Э.)

Глава XVII. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ ВО 2 В. Н. Э. «ЗОЛОТОЙ ВЕК»

Глава XVIII. ЭКОНОМИКА И СОЦИАЛЬНЫЕ ОТНОШЕНИЯ В РИМСКОЙ ИМПЕРИИ В 1-Ц ВВ. Н. Э.

Глава XIX. КУЛЬТУРА СРЕДИЗЕМНОМОРСКОГО МИРА В 1 веке

Раздел пятый. Общей кризис рабовладельческого способа производства. Угроза распада Римской империи (III в. н. э.)

Глава XX. РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ ПРИ СЕВЕРАХ

Глава XXI. СОЦИАЛЬНО-ЭКОНОМИЧЕСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ КРИЗИС РИМСКОГО ОБЩЕСТВА И ГОСУДАРСТВА (235-284 ГГ. Н. Э.)

Глава XXII. ВОЗНИКНОВЕНИЕ И ПЕРВЫЕ ЭТАПЫ РАЗВИТИЯ ХРИСТИАНСТВА

Раздел шестой. Разложение рабовладельческого общества и государства. Эпоха поздней Империи (доминат)

Глава XXIII. РЕФОРМЫ ДИОКЛЕТИАНА И КОНСТАНТИНА ПО УКРЕПЛЕНИЮ ИМПЕРИИ. УСТАНОВЛЕНИЕ СИСТЕМЫ ДОМИНАТА

Глава XXIV. РИМСКОЕ ОБЩЕСТВО И ГОСУДАРСТВО В СЕРЕДИНЕ И ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ IV В.

Глава XXV. ПАДЕНИЕ ЗАПАДНОЙ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ

СПИСОК РИМСКИХ ПРОВИНЦИЙ