Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 


Генрих

Русская классическая литература

Иван Алексеевич Бунин


 

Тёмные аллеи

  

Генрих

 

     В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач

Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской

в Лоскутную  гостиницу  --  заезжали  к  Елисееву за фруктами и

вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое  и

прозрачное  небо,  тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но

внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно

сияли огни только что зажженных фонарей.

     У подъезда Лоскутной,  откидывая  волчью  полость,  Глебов

приказал  засыпанному  снежной  пылью Касаткину приехать за ним

через час:

     -- Отвезешь меня на Брестский.

     -- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За  границу,  значит,

отправляетесь.

     -- За границу.

     Круто   поворачивая   высокого   старого   рысака,  скребя

подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:

     -- Охота пуще неволи!

     Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный  лифт

и  пестроглазый,  в  ржавых  веснушках,  мальчик  Вася, вежливо

стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся  вверх,

-- вдруг   стало   жалко  покидать  все  это,  давно  знакомое,

привычное. "И правда, зачем я еду?"  Он  посмотрел  на  себя  в

зеркало:  молод,  бодр,  сухо-породист,  глаза блестят, иней на

красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце  теперь  чудесно,

Генрих  отличный  товарищ...  а  главное,  всегда  кажется, что

где-то  там  будет  что-то  особенно  счастливое,  какая-нибудь

встреча... остановишься где-нибудь в пути, -- кто тут жил перед

тобою,  что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в

ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе  и

пива  на  венском  вокзале,  ярлыки  на  бутылках австрийских и

итальянских вин на  столиках  в  солнечном  вагоне-ресторане  в

снегах  Земмеринга,  лица и одежды европейских мужчин и женщин,

наполняющих этот вагон  к  завтраку...  Потом  ночь,  Италия...

Утром,  по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и

дымящей темноте туннелей и слабо горящие  лампочки  на  потолке

купе,  то  остановки  и  что-то  нежно и непрерывно звенящее на

маленьких станциях в цветущих розах, возле  млеющего  в  жарком

солнце,  как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро

пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.

     В номере было тоже тепло,  приятно.  В  окна  еще  светила

вечерняя  заря,  прозрачное  вогнутое  небо. Все было прибрано,

чемоданы готовы. И опять стало немного грустно -- жаль покидать

привычную комнату и всю московскую  зимнюю  жизнь,  и  Надю,  и

Ли...

     Надя  должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно

спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван

за круглым столом и тотчас услыхал  скорый  стук  в  дверь.  Не

успел  отворить,  как  она  вошла  и обняла его, вся холодная и

нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке,  во  всей

свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика

и ярких зеленых глаз.

     -- Едешь?

     -- Еду, Надюша...

     Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.

     -- Знаешь,  я,  слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я

хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?

     -- Надюша, ты же сама знаешь,  что  это  невозможно,  меня

будут   провожать   совсем  незнакомые  тебе  люди,  ты  будешь

чувствовать себя лишней, одинокой...

     -- А за то, чтобы поехать с тобой, я  бы,  кажется,  жизнь

отдала!

     -- А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...

     Он  тесно  сел  к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и

почувствовал на своей щеке ее слезы.

     -- Надюша, что же это?

     Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:

     -- Нет, нет, я не буду... Я  не  хочу  по-женски  стеснять

тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.

     -- Ты   у   меня   умница,   --  сказал  он,  умиляясь  ее

серьезностью и ее детским профилем  --  чистотой,  нежностью  и

горячим  румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ,

вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. -- Ты у меня

не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.

     Она топнула в пол:

     -- Не смей мне говорить о других женщинах!

     И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и

дыханием:

     -- На минутку... Нынче еще можно...

 

     Подъезд Брестского вокзала светил в  синей  тьме  морозной

ночи.  Войдя  в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком,

он   тотчас   увидал   Ли:   тонкая,    длинная,    в    прямой

черно-маслянистой  каракулевой шубке и черном бархатном большом

берете, из-под которого длинными  завитками  висели  вдоль  щек

черные  букли,  держа руки в большой каракулевой муфте, она зло

смотрела на него своими страшными в своем  великолепии  черными

глазами.

     -- Все-таки уезжаешь, негодяй, -- безразлично сказала она,

беря его  под  руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми

ботиками вслед за носильщиком.  --  Погоди,  пожалеешь,  другой

такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.

     -- Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, -- как тебе не грех

думать Бог знает что.

     -- Молчи.  Я-то  не  дурочка.  И  если правда есть это Бог

знает что, я тебя серной кислотой оболью.

     Из-под  готового  поезда,  сверху   освещенного   матовыми

электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий

каучуком.   Международный   вагон  выделялся  своей  желтоватой

деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре  под  красным

ковром,  в  пестром  блеске  стен,  обитых  тисненой  кожей,  и

толстых,  зернистых  дверных  стекол,   была   уже   заграница.

Проводник-поляк  в  форменной коричневой куртке отворил дверь в

маленькое купе, очень жаркое, с тугой,  уже  готовой  постелью,

мягко  освещенное  настольной  лампочкой  под  шелковым красным

абажуром.

     -- Какой ты счастливый! -- сказала Ли. -- Тут у тебя  даже

собственный  нужник  есть.  А  рядом  кто?  Может, какая-нибудь

стерва-спутница?

     И она подергала дверь в соседнее купе:

     -- Нет, тут заперто. Ну, счастлив  твой  Бог!  Целуй  меня

скорей, сейчас будет третий звонок...

     Она    вынула    из    муфты   руку,   голубовато-бледную,

изысканно-худую, с длинными,  острыми  ногтями,  и,  извиваясь,

порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая

то в губы, то в щеки и шепча:

     -- Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!

 

     За  черным  окном  огненной  ведьмой неслись назад крупные

оранжевые искры,  мелькали  освещаемые  поездом  белые  снежные

скаты  и  черные  чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в

своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной  жизни.

Он  закрыл  под столиком раскаленную топку, опустил на холодное

стекло плотную штору и  постучал  в  дверь  возле  умывальника,

соединявшую  его  и  соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и,

смеясь,  вошла  Генрих,  очень  высокая,  в  сером  платье,   с

греческой  прической  рыже-лимонных  волос,  с  тонкими,  как у

англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.

     -- Ну что, напрощался? Я все  слышала.  Мне  больше  всего

понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.

     -- Начинаешь ревновать, Генрих?

     -- Не  начинаю,  а  продолжаю.  Не  будь она так опасна, я

давно бы потребовала ее полной отставки.

     -- Вот в том-то и  дело,  что  опасна,  попробуй-ка  сразу

отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и

то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.

     -- Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я

еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.

     -- Могла  бы  сделать  это  письменно.  И отлично могла бы

ехать прямо со мной.

     Она  вздохнула  и  села,  поправляя  блестящими   пальцами

волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых

туфлях с серебряными пряжками:

     -- Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь

возможность  продолжать работать у него. Он человек расчетливый

и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог,  как  я,

снабжать   его   журнал   всеми   театральными,  литературными,

художественными  скандалами  Москвы  и  Петербурга?  Кто  будет

переводить   и   устраивать   его   гениальные  новеллы?  Нынче

пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я  не

позднее  двадцатого,  двадцать  первого. И довольно об этом, мы

ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.

     -- Товарищи... -- сказал он, радостно глядя на  ее  тонкое

лицо  в  алых  прозрачных  пятнах на щеках. -- Конечно, лучшего

товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда  не  будет.  Только  с

тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем

действительно  как  с  другом,  но,  знаешь,  какая беда? Я все

больше влюбляюсь в тебя.

     -- А где ты был вчера вечером?

     -- Вечером? Дома.

     -- А с кем? Ну да Бог с  тобой.  А  ночью  тебя  видели  в

"Стрельне",  ты  был  в  какой-то  большой компании в отдельном

кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон --  Степы,  Груши,

их роковые очи...

     -- А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?

     -- Они,  мой  друг, случайность и совсем не по моей части.

Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?

     -- Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...

     -- Ну, ну, опиши мне ее.

     -- Нет,  вы  положительно   становитесь   ревнивы,   Елена

Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок?

Очень  худа  и  даже  не  хороша  --  плоские дегтярные волосы,

довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные  синеватые  белки,

лошадиные  ключицы  в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский

живот...  это-то,  впрочем,  очень  хорошо  вместе  с   длинным

шелковым  платьем  цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь --

как подберет на руки шаль из тяжелого старого  шелка  и  пойдет

под  бубны  мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая

длинными серебряными серьгами, --  просто  несчастье!  Но  идем

обедать.

     Она встала, легонько усмехнувшись:

     -- Идем.  Ты  неисправим, друг мой. Но будем довольны тем,

что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!

     -- И одна совсем лишняя...

     Она накинула на волосы  вязаный  оренбургский  платок,  он

надел  дорожную  каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным

туннелям  вагонов,  переходя  железные  лязгающие   мостики   в

холодных,  сквозящих  и сыплющих снежной пылью гармониках между

вагонами.

     Он вернулся один, -- сидел в ресторане, курил, -- она ушла

вперед. Когда вернулся,  почувствовал  в  теплом  купе  счастье

совсем  семейной  ночи.  Она  откинула на постели угол одеяла и

простыни, вынула его ночное белье, поставила  на  столик  вино,

положила  плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа

шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив  полные

груди,  перед  зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и

на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия  у  нее

была  тонкая,  бедра  полновесные,  щиколки легкие, точеные. Он

долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и  стали  пить

рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.

     -- А Ли? -- сказала она. -- А Маша?

 

     Ночью,  лежа  с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой

грустью:

     -- Ax, Генрих, как люблю я вот такие  вагонные  ночи,  эту

темноту  в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции

-- и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения  человеком"!

Эта   "сеть"   нечто   поистине  неизъяснимое,  Божественное  и

дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня

упрекают в бесстыдстве, в низких  побуждениях...  Подлые  души!

Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое

же  полное  право  быть  смелым  в своих словесных изображениях

любви и лиц ее, каковое во все  времена  предоставлено  было  в

этом  случае  живописцам  и  ваятелям: только подлые души видят

подлое даже в прекрасном или ужасном".

     -- А у Ли, -- спросила Генрих, -- груди, конечно,  острые,

маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.

     -- Да.

     -- Она глупа?

     -- Нет...  Впрочем,  не знаю. Иногда как будто очень умна,

разумна, проста, легка  и  весела,  все  схватывает  с  первого

слова,  а  иногда  несет  такой  высокопарный, пошлый или злой,

запальчивый вздор, что я сижу  и  слушаю  ее  с  напряжением  и

тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.

     -- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.

     -- И  я  этого  больше  не  хочу. И еще раз говорю: напиши

этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на  возвратном

пути,  а  сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в

Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь  в

Италию...

     -- А почему не в Ниццу?

     -- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное -- поедем

вместе!

     -- Милый,  мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же

уверял меня, что возненавидел Италию.

     -- Да, правда. Я зол  на  нее  из-за  наших  эстетствующих

болванов.  "Я  люблю  во  Флоренции  только  треченто..." А сам

родился в Белеве и во Флоренции был всего одну  неделю  за  всю

жизнь.  Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра

Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже  Беатриче  и

сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не

в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в

горы,  какую-нибудь  каменную  деревушку  среди этих торчащих в

небе пестрых от  снега  гранитных  дьяволов...  Представь  себе

только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые

крыши,  сбитые  в кучу возле горбатого каменного моста, под ним

быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев  тесно,

тесно  идущего  овечьего  стада,  тут  же  аптека  и  магазин с

альпенштоками, страшно теплый отельчик  с  ветвистыми  оленьими

рогами  над  дверью,  словно  нарочно  вырезанными  из пемзы...

словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему  миру

горная  дикость,  родит,  венчает, хоронит, и века веков высоко

глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь  вечно  белая  гора,

как  исполинский  мертвый  ангел...  А какие там девки, Генрих!

Тугие, краснощекие, в  черных  корсажах,  в  красных  шерстяных

чулках...

     -- Ох, уж мне эти поэты! -- сказала она с ласковым зевком.

-- И опять  девки,  девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И

никаких девок я больше не желаю...

 

     В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский  вокзал,

дул  навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,

у  морщинистого  извозчика,  сидевшего  на  козлах   просторной

коляски  и  сердито  гнавшего пару лошадей, трепались литовские

усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.

     На рассвете, подняв штору, он увидал  бледную  от  жидкого

снега  равнину,  на  которой кое-где краснели кирпичные домики.

Тотчас после того  остановились  и  довольно  долго  стояли  на

большой станции, где, после России, все казалось очень мало, --

вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, --

и  всюду  чернели  вороха  каменного  угля;  маленький солдат с

винтовкой, в высоком кепи,  усеченным  конусом,  и  в  короткой

мышино-голубой  шинели шел, переходя пути, от паровозного депо;

по деревянной  настилке  под  окнами  ходил  долговязый  усатый

человек  в  клетчатой  куртке  с  воротником из заячьего меха и

зеленой тирольской  шляпе  с  пестрым  перышком  сзади.  Генрих

проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег

в  ее  тепло,  под  одеяло.  Она положила голову на его плечо и

заплакала.

     -- Генрих, что ты? -- сказал он.

     -- Не знаю, милый, -- ответила она тихо. -- Я на  рассвете

часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через

несколько  часов  ты  уедешь,  а  я останусь одна, пойду в кафе

ждать своего австрийца... А вечером  опять  кафе  и  венгерский

оркестр, эти режущие душу скрипки...

     -- Да,  да,  и  пронзительные  цимбалы...  Вот я и говорю:

пошли австрияка к черту и поедем дальше.

     -- Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись  с

ним?  Но  клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в

последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже  выясняли,

как  говорится,  отношения  --  ночью,  на  улице,  под газовым

фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть  была

у  него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое,

фисташковое... Но, главное, как  я  могу  теперь,  после  тебя,

после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...

     -- Слушай, правда?

     Она  прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у

него перехватывало дыхание.

     -- Генрих, я не узнаю тебя.

     -- И я себя. Но иди, иди ко мне.

     -- Погоди...

     -- Нет, нет, сию минуту!

     -- Только одно слово: скажи точно,  когда  ты  выедешь  из

Вены?

     -- Нынче вечером, нынче же вечером!

     Поезд  уже  двигался,  мимо  двери  мягко шли и звенели по

ковру шпоры пограничников.

 

     И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и  уехала

Генрих,  нарядная,  грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной

европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком  в

пелерине  и  лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с

этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим  длинным  бичом,

когда   она   задергала  своими  аристократическими,  длинными,

разбитыми ногами и косо побежала  с  своим  коротко  обрезанным

хвостом   вслед   за  желтым  трамваем.  Был  Земмеринг  и  вся

заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое  окно  в

вагоне-ресторане,  букетик  цветов,  аполлинарис и красное вино

"Феслау"   на   ослепительно-белом   столике   возле   окна   и

ослепительно-белый    полуденный    блеск    снеговых   вершин,

восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское

индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося  по  обрывам

над  узкой  бездной,  где  холодно  синела зимняя, еще утренняя

тень. Был морозный, первозданно-непорочный,  чистый,  мертвенно

алевший  и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем

со всеми своими зелеными елями в великом обилии  свежих  пухлых

снегов.  Потом  была  долгая  стоянка  в  темной теснине, возле

итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и  какой-то

воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть

туннеля.  Потом  -- все уже совсем другое, ни на что прежнее не

похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная

гордость и петушиные перья на  касках  коротконогих  вокзальных

солдатиков,  и  вместо буфета на вокзале -- одинокий мальчишка,

лениво кативший мимо поезда тележку,  на  которой  были  только

апельсины  и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег

поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из  темноты  в

открытые   окна   ветер  Ломбардской  равнины,  усеянной  вдали

ласковыми огнями милой  Италии.  И  перед  вечером  следующего,

совсем  летнего  дня  -- вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на

его платформах...

     В  синие  сумерки,  когда  до  самого   Антибского   мыса,

пепельным  призраком  таявшего на западе, протянулись изогнутой

алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке

на балконе своей комнаты в отеле на набережной,  думал  о  том,

что  в  Москве  теперь  двадцать  градусов  морозу, и ждал, что

сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха.

Обедая в столовой отеля, под сверкающими  люстрами,  в  тесноте

фраков  и  вечерних  женских  платьев,  опять ждал, что вот-вот

мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных

перчатках  почтительно  поднесет  ему  на  подносе  телеграмму;

рассеянно  ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал;

пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и

удивляясь: что  это  со  мною,  с  самой  ранней  молодости  не

испытывал  ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя,

мелькая, скользили вверх и вниз лифты,  бегали  взад  и  вперед

мальчики,  разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с

эстрады струнный оркестр -- телеграммы все не было, а  был  уже

одиннадцатый  час,  а  поезд  из  Вены должен был привезти ее в

двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и,  утомленный,

брезгливый,  поехал  в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в

форме:  "Ах,  какая  каналья   вырастет   из   этого   хитрого,

услужливого,  уже  насквозь  развращенного мальчишки! И кто это

выдумывает всем этим мальчишкам  какие-то  дурацкие  шапочки  и

курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"

     Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи

во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему

кофе:  "Pas  de  lettres,  monsieur,  pas de telegrammes"16. Он

постоял в пижаме возле открытой  на  балкон  двери,  щурясь  от

солнца  и  пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную,

на густую толпу  гуляющих,  слушая  доносящееся  снизу,  из-под

балкона,  итальянское  пение,  изнемогающее  от  счастья,  и  с

наслаждением думал:

     "Ну и черт с ней. Все понятно".

     Он поехал в  Монте-Карло,  долго  играл,  проиграл  двести

франков,  поехал назад, чтобы убить время, на извозчике -- ехал

чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в

воздухе... Портье радостно осклабился:

     -- Pas de telegrammes, monsieur!

     Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.

     "Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла,

спеша,   волнуясь,   на   ходу   объясняя,   почему   она    не

телеграфировала,  почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер

от счастья! Я сказал бы ей, что  никогда  в  жизни,  никого  на

свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую

любовь, простит даже Надю, -- возьми меня всего, всего, Генрих!

Да,  а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это

было бы упоение -- дать ей самую зверскую пощечину и  проломить

ему  голову  бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас

вместе!"

     После обеда он ходил в густой толпе по  улицам,  в  теплом

воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на

набережную,  к  смоляной  черноте  моря,  глядел на драгоценное

ожерелье  его  черного  изгиба,  печально  пропадающего   вдали

направо,  заходил  в  бары  и  все  пил, то коньяк, то джин, то

виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке,

в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к  портье,

бормоча мертвеющими губами:

     -- Pas de telegrammes?

     И  портье,  делая  вид,  что ничего не замечает, ответил с

радостной готовностью:

     -- Pas de telegrammes, monsieur!

     Он был  так  пьян,  что  заснул,  сбросив  с  себя  только

цилиндр,   пальто   и   фрак,   --   упал   навзничь  и  тотчас

головокружительно  полетел  в  бездонную  темноту,  испещренную

огненными звездами.

     На   третий  день  он  крепко  заснул  после  завтрака  и,

проснувшись, вдруг взглянул на  все  свое  жалкое  и  постыдное

поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и

стал  убирать  из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не

думать о ней и не жалеть  о  своей  бессмысленной,  испорченной

поездке.   Перед   вечером   спустился   в  вестибюль,  заказал

приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял  билет  в

Москву  через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день

и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную...

Какой он, этот австрияк? По портретам и по  рассказам  Генриха,

рослый,   жилистый,   с   мрачным  и  решительным  --  конечно,

наигранным, --  взглядом  косо-склоненного  из-под  широкополой

шляпы  лица...  Но  что о нем думать! И мало ли что будет еще в

жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных  певцов  на

набережной под отелем, -- выделяется резкий и безучастный голос

черной  простоволосой  женщины,  с  шалью  на  плечах, вторящей

разливающемуся коротконогому,  кажущемуся  с  высоты  карликом,

тенору  в  шляпе  нищего...  старичок  в  лохмотьях, помогающий

входить в гондолу -- прошлый год помогал входить  с  огнеглазой

сицилианкой  в  хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью

цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах  гниющей  воды

канала,  погребально  лакированная  внутри  гондола с зубчатой,

хищной секирой на носу, ее  покачивание  и  высоко  стоящий  на

корме  молодой  гребец  с  тонкой, перепоясанной красным шарфом

талией,  однообразно  подающийся  вперед,  налегая  на  длинное

весло, классически отставивши левую ногу назад...

 

     Вечерело,  вечернее бледное море лежало спокойно и плоско,

зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и  жалостно

надрывались  чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад

за  Антибским  мысом  был  мутен,  в  нем  стоял  и  мерк  диск

маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него,

подавленный  ровной  безнадежной  тоской, потом очнулся и бодро

пошел  к  своему  отелю.  "Journaux  etrangers!"17  --  крикнул

бежавший  навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время".

Он сел на скамью и  при  гаснущем  свете  зари  стал  рассеянно

развертывать  и  просматривать  еще  свежие  страницы газеты. И

вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:

     "Вена. 17  декабря.  Сегодня,  в  ресторане  "Фranzensring"

известный  австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из

револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных

австрийских и немецких новеллистов, работавшую под  псевдонимом

"Генрих"".

     10 ноября 1940

  

Классическая литература    Иван Алексеевич Бунин     «Тёмные аллеи»: следующая глава >>>