Святая ложь. Рассказы и повести Куприна

 

Вся библиотека >>>

Александр Куприн >>>

 


Святая ложь

Русская классическая литература

Александр Иванович

Куприн


 

Святая ложь

 

 

   Иван Иванович Семенюта - вовсе не дурной человек.  Он  трезв,  усерден,

набожен, не пьет, не курит, не  чувствует  влечения  ни  к  картам,  ни  к

женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе  лежит

роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за  эту

черту его постоянно бьет  то  по  лбу,  то  по  затылку  жестокая  судьба,

которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается  людей

только властных и решительных. Еще в школьные  годы  Семенюта  всегда  был

козлищем  отпущения  за  целый  класс.  Бывало,  во  время  урока   нажует

какой-нибудь сорванец большой лист  бумаги,  сделает  из  него  лепешку  и

ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как

раз в этот момент угораздит отогнать муху  со  лба.  И  красный  от  гнева

француз кричит:

   - О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!

   И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены  волокут  к

инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь  золотые

очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по  темени  старым,

окаменелым пальцем.

   -  Ученичок   развращенный!   Ар-ха-ро-вец...   Позорище   заведения!..

У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..

   И потом заканчивал деловым холодным тоном:

   - После обеда  в  карцер  на  трое  суток.  До  рождества  без  отпуска

(заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем  и  вышвырнем

из училища.

   Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: "Пшол! Козли-ще!"

   И  так  было  постоянно.  Разбивали  ли  рогатками  стекла  в  квартире

инспектора,  производили  ли  набег  на  соседние  огороды,  -  всегда   в

критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и  скрыться,  а

скромный, тихий Семенюта, не  принимавший  никакого  участия  в  проделке,

оказывался роковым образом непременно поблизости к месту  преступления.  И

опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:

   - У-бо-ище!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..

   Так он с трудом добрался до шестого класса. Если  его  не  выгнали  еще

раньше из училища с волчьим паспортом, то больше  потому,  что  его  мать,

жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме,  тащилась  через

весь  город  к  инспектору,  к  директору  или  к  училищному  священнику,

бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными

материнскими слезами, моля за сына:

   - Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень  послушный  и  ласковый.

Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж

лучше посеките его.

   Семенюту  довольно  часто  и  основательно  секли,  но  это  испытанное

средство плохо помогало ему. После двух  неудачных  попыток  проникнуть  в

седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его  матери,

дали ему аттестат об окончании шести классов.

   Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на

штатское   платье   для   сына.   Пиджачная   тройка,    зеленое    пальто

"полудемисезон", заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке,  у

торговцев "вручную". Белье же  для  него  мать  пошила  из  своих  юбок  и

сорочек.

   Оставалось искать место. Но место "не выходило" - таково уж было вечное

счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый  год  он  с  необыкновенным

рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в  поисках

какой-нибудь крошечной должности. Обедал он  и  ужинал  во  вдовьем  доме:

мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему  половину  своей

скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в  общих

палатах,  по  пяти-шести  в  каждой.  Но  мать   поклонилась   псаломщику,

поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на

общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.

   Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате  на

двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для

Семенюты частный поверенный, Ювеналий  Евпсихиевич  Антонов,  знавший  его

мать во времена ее молодости и достатка.

   Семенюта  со  всем  усердием  и   неутомимостью,   которые   ему   были

свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он  первый  приходил  в

палату и последний уходил из нее, а иногда  приходил  заниматься  даже  по

вечерам, так как за сущие гроши  он  исполнял  срочную  работу  товарищей.

Остальные писцы  относились  к  нему  холодно:  немного  свысока,  немного

пренебрежительно. Он не заводил знакомств,  не  играл  на  бильярде  и  не

разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время  музыки.  "Анахорет

сирийский", - решили про него.

   Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника,  на  самом

чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай  и  сахар.

Теперь он не только мог изредка баловать мать  то  яблочком,  то  десятком

карамель, то коробкой халвы, по к концу  года  даже  завел  себе  довольно

приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство,  по-видимому,

оценило его усердие. На другой год службы он получил должность  журналиста

и прибавку в пять рублей к жалованью,  а  к  концу  второго  года  он  уже

числился штатным и  стал  изредка  откладывать  кое-что  в  сберегательную

кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба  и  явила  ему  свой

свирепый образ.

   Однажды Семенюта прозанимался в  канцелярии  до  самой  глубокой  ночи.

Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке.  Он

лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся,  по  обыкновению,  в  семь,

усталый, разбитый, бледный, с  синими  кругами  под  глазами,  с  красными

ресницами и опухшими веками. На этот раз он явился в управление не  раньше

всех, как всегда, но одним из последних.

   Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как

вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное  чувство,  тревожное  и

жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие - с

мимолетным любопытством, третьи опускали  глаза  и  отворачивались,  когда

встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него  замерло

от холодной боли.

   Тревога  его  росла  с  каждой  минутой.  В  одиннадцать   часов,   как

обыкновенно, раздался  громкий  звонок,  возвещающий  прибытие  директора.

Семенюта  вздрогнул  и  с  этого  момента  не  переставал  дрожать  мелкой

лихорадочной дрожью. И он,  пожалуй,  совсем  даже  не  удивился,  а  лишь

покачнулся, как вол  под  обухом,  когда  секретарь,  нагнувшись  над  его

столом, сказал строго, вполголоса: "Его превосходительство требует  вас  к

себе в кабинет". Он встал и свинцовыми шагами, точно в  кошмаре,  поплелся

через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.

   Он никогда не был в этом святилище,  и  оно  так  поразило  его  своими

огромными  размерами,  грандиозной  мебелью  в  строгом,  ледяном   стиле,

массивными малиновыми портьерами,  что  он  не  сразу  заметил  маленького

директора, сидевшего за роскошным  письменным  столом,  точно  воробей  на

большом блюде.

   - Подойдите, Семенюта, - сказал директор, после того как Семенюта низко

поклонился. - Скажите, зачем вы это сделали?

   - Что, ваше превосходительство?

   -  Вы  сами  лучше  меня  знаете,  что.  Зачем  вы  взломали  ящик   от

экзекуторского стола  и  похитили  оттуда  гербовые  марки  и  деньги?  Не

извольте отпираться. Нам все известно.

   - Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей-богу...

   Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек,  профессор

университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:

   -  Не  смейте  божиться.  Прошлой  ночью  вы  здесь  оставались   одни.

Оставались до часу. Кроме  вас,  во  всем  управлении  был  только  сторож

Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее  готов  подумать

на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со  службы,

не причинив вам никакого вреда.

   Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что  он  невольно  опустился  на

колени.

   - Ваше... Ей-богу, честное слово... ваше... Пускай меня  матерь  божия,

Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!

   - Встаньте, - брезгливо сказал начальник, подбирая  ноги  под  стул.  -

Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы  провели  ночь  в

вертепе. Я ведь знаю, что у вас  после  растраты  или  _кражи_  (начальник

жестоко подчеркнул это слово), что  у  вас  первым  делом  -  трактир  или

публичный дом. Не желая порочить репутацию  моего  учреждения,  я  не  дам

знать полиции, но  помните,  что  если  кто-нибудь  обратится  ко  мне  за

справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.

   И он надавил кнопку электрического звонка.

 

 

   Вот уже три года как  Семенюта  живет  дикой,  болезненной  и  страшной

жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой  и

холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает  у

рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты  и  продает

на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом  углу  целый  день

стучит, сидя на липке, молоточком  сапожник  Иван  Николаевич,  по  будням

мягкий, ласковый, веселый человек,  а  по  праздникам  забияка  и  драчун,

который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец,

в четвертом углу с утра до  вечера  грохочет  огромным  деревянным  катком

прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.

   Чем существует Семенюта, - он и сам не скажет толком. Он  учит  грамоте

старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам  чай

вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в  ресторанах  и  пивных,  а

также по утрам в  почтамте  адресует  конверты  и  составляет  письма  для

безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три

рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его  занятие  -

это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его  никому  не

внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него  на  голове,

точно  взъерошенное  сено,  бледное  лицо  опухло  нездоровой   подвальной

одутловатостью, сапоги  просят  каши.  Он  еще  не  пьяница,  но  начинает

попивать.

   Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с

себя запущенный  вид.  Это  на  Новый  год,  на  пасху,  на  троицу  и  на

тринадцатое августа.

   Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать

копеек - пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же

подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада  или  на  апельсин.

Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых  хотя  и

стесняют его  визиты,  но  которые  все-таки  принимают  его  с  острой  и

брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного - Пшонкин,  а  другого  -

Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.

   Он пьет предложенный ему стакан  чаю,  кряхтит,  вздыхает  и  печально,

по-старчески покачивает головой.

   - Что? Плохо, брат Семенюта? - спрашивает Масса.

   - На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.

   - А ты не делал бы, чего не полагается.

   - Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным,  -  не

я.

   - Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не

бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.

   - Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их,

а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика.  Какой

позатрепаннее.  Не  откажите,  роднуша,  не  откажите,   голуба.   Вы   не

беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.

   - Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий  год  подряд

ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?

   - Дело такое, Николай  Степанович.  Тетка  у  меня...  старушка.  Вдруг

умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить.  Деньги

не бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей... Это не  Макара  в  спину

целовать.

   - Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.

   И вот, начистив до  зеркального  блеска  сапоги,  замазав  в  них  дыры

чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев бумажный воротничок

с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся  у  него  целый

год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется  через  весь  город  во

вдовий дом с визитом  к  матери.  В  теплой,  по-казенному  величественной

передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами  ливрее

толстый седой швейцар Никита, который  знал  Семенюту  еще  с  пятилетнего

возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его

приветствие.

   - Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?

   Гордый Никита молчит, точно окаменев.

   - Как здоровье мамаши?  -  спрашивает  робко  обескураженный  Семенюта,

вешая пальто на вешалку.

   Швейцар заявляет:

   - А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи-ит.

   Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру,  когда  не  так  заметны

недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь  ряды  огромных

сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой  краской,  мимо

белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек,

которые с любопытством провожают его взглядом  поверх  очков.  Знакомые  с

младенчества запахи, -  запах  травы  пачули,  мятного  куренья,  воска  и

мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный,  цвелый  запах

чистой, опрятной старости, запах земли - все эти запахи бросаются в голову

Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.

   Вот наконец палата, где  живет  его  мать.  Шесть  высоченных  постелей

обращены головами к стенам,  ногами  внутрь,  и  около  каждой  кровати  -

казенный  шкафчик,  украшенный  старыми  портретами  в  рамках,  оклеенных

ракушками. В центре комнаты с потолка  низко  спущена  на  блоке  огромная

лампа, освещающая стол, за которым  три  старушки  играют  в  нескончаемый

преферанс,  а  две  другие  тут  же  вяжут  какое-то  вязанье  и   изредка

вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно

знакомо Семенюте!

   - Конкордия Сергеевна, к вам пришли.

   - Никак, Ванечка?

   Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол  и

катится, распутывая петли вязанья.

   - Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь  моего  ясного

сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.

   Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна  стоит  ее

собственный  отдельный  столик,  постилает  скатерть,  зажигает   восковой

церковный огарочек, достает из шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу

и все время хлопочет, хлопочет, и  ее  старые,  иссохшие,  узловатые  руки

трясутся.

   Проходит мимо  степенная  старая  горничная,  "покоевая  девушка",  лет

пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.

   -  Домнушка!  -  говорит  немного  искательно  Конкордия  Сергеевна.  -

Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко  мне  в

гости приехал.

   Домна низко, но с достоинством, по-старинному, по-московски,  кланяется

Семенюте.

   - Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то

все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию минуту-с.

   Пока  Домна  ходит  за  кипятком,  мать  и  сын  молчат   и   быстрыми,

пронзительными взглядами точно  ощупывают  души  друг  друга.  Да,  только

расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения  и

увядания, которые не переставая наносит беспощадное время  и  которые  так

незаметны при ежедневной совместной жизни.

   - Вид у тебя неважный, Ванек, - говорит старушка и сухой жесткой  рукой

гладит руку сына, лежащую на столе. - Побледнел ты, усталый какой-то.

   - Что поделаешь, маман! Служба.  Я  теперь,  можно  сказать,  на  виду.

Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера.

Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?

   - Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.

   - Ничего, маман, я двужильный. Зато  на  пасху  получу  коллежского,  и

прибавку, и  наградные.  Тогда  кончено  ваше  здешнее  прозябание.  Сниму

квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас  не  житье,  а  рай.  Я  на

службу, вы - хозяйка.

   Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются  в  складках

глубоких морщин.

   - Дай-то бог, дай-то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал здоровья и

терпенья. Вид-то у тебя...

   - Ничего. Выдержим, маман!

   Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких  и  редких

визитов к матери держится развязного,  независимого  тона,  бессознательно

подражая тем светским "прикомандированным" шалопаям, которых он в  прежнее

время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово "маман". Он всегда  звал

мать и теперь мысленно  называет  "мамой",  "мамусенькой",  "мамочкой",  и

всегда на "ты". Но в  названии  "маман"  есть  что-то  такое  беспечное  и

аристократическое. И  в  те  же  минуты,  глядя  на  измученное,  опавшее,

покоробленное лицо матери, он  испытывает  одновременно  страх,  нежность,

стыд и жалость.

   Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол  и

плавно уходит.

   Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и  дело  шмыгают

по делу и без дела древние, любопытные, с  мышиными  глазками  старушонки,

сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему

было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой  и

изумляются:

   - Господи! Ванечка! И не узнать совсем, - какой большой стал. А я  ведь

вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик - герой. Так вас все и

звали:  генерал  Скобелев.  Меня  все  дразнил  "Перпетуя  Измегуевна",  а

покойницу  Гололобову,  Надежду  Федоровну,   -   "серенькая   бабушка   с

хвостиком". Как теперь помню.

   Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.

   - И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо.  Идите,

идите.

   - Как у  нас  дела,  маман?  -  спрашивает  Семенюта,  прихлебывая  чай

внакладку.

   - Что ж. Мое дело старческое. Давно  пора  бы  туда...  Вот  с  дочками

плохо. Ты-то, слава богу, на  дороге,  на  виду,  а  им  туго  приходится.

Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на  квартиру

пьяный приходит. Бьет Катеньку. С  железной  дороги  его,  кажется,  скоро

прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.

   - Да уж, маман, правда ваша, - подлец.

   - Тес... тише... Не говори так вслух... - шепчет мать. -  Здесь  у  нас

все подслушивают, а потом пойдут  сплетничать.  Да.  А  у  Зоиньки...  уж,

право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый... Ну,

да они все, поляки, ласые, а вот  насчет  бабья  -  сущий  кобель,  прости

господи. Все деньги  на  них,  бесстыдник,  сорит.  Катается  на  лихачах,

подарки там разные. А Зоя, дурища, до  сих  пор  влюблена  как  кошка!  Не

понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, -  ключ

подобрала, - нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в  самом

таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась  опиумом...  Едва

откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да  неприятное.  Расскажи

лучше о себе что-нибудь. Только тес... потише - здесь и стены имеют уши.

   Семенюта призывает на помощь все  свое  вдохновение  и  начинает  врать

развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому,  что  говорил  в

прошлый визит. Все равно, он этого не  замечает.  Замечает  мать,  но  она

молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.

   Служба идет  прекрасно.  Начальство  ценит  Семенюту,  товарищи  любят.

Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им!  У

них ни знаний, ни соображения. И какое  же  образование:  один  выгнан  из

семинарии, а другой -  просто  хулиган.  А  под  Семенюту  комар  носу  не

подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально.  Столоначальник  с

ним  за  руку.  На  днях  пригласил  к  себе  на  ужин.  Танцевали.   Дочь

столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней.  "Что  хотите:

розу  или  ландыш?"  -  "Ландыш!"  Она  вся  так  и  покраснела.  А  потом

спрашивает: "Почему вы узнали, что это я?" - "Мне подсказало сердце".

   - Жениться бы тебе, Ванечка.

   -  Подождите.  Рано  еще,  маман.  Дайте  обрасти  перьями.  А  хороша.

Абсолютно хороша.

   - Ах, проказник!

   - Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять.

Начальник на днях, проходя,  похлопал  по  плечу  и  сказал  одобрительно:

"Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами  и  всегда  буду

вам поддержкой. И вообще имею вас в виду".

   И он говорит, говорит  без  конца,  разжигаясь  собственной  фантазией,

положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит

ему в рот, завороженная  волшебной  сказкой.  Но  вот  звонит  вдали,  все

приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. "Барыни, ужинать".

   - Ты подожди меня, - шепчет мать. - Хочу еще на тебя поглядеть.

   Через двадцать минут она возвращается. В  руках  у  нее  тарелочка,  на

которой лежит кусок  соленой  севрюжинки,  или  студень,  или  винегрет  с

селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.

   - Покушай, Ванечка, покушай, - ласково упрашивает мать. - Не  побрезгуй

нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.

   - Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в  "Праге",

чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда  апельсинчик  захватил.

Пожалуйте...

   Но он, однако, съедает принесенное блюдо со  зверским  аппетитом  и  не

замечает, как по морщинистым щекам материнского  лица  растекаются,  точно

узкие горные ручьи, тихие слезы.

   Наступает время, когда  надо  уходить.  Мать  хочет  проводить  сына  в

переднюю, но он помнит о своем  обтрепанном  пальто  невозможного  вида  и

отклоняет эту любезность.

   - Ну, что, в самом деле, маман.  Дальние  проводы  -  лишние  слезы.  И

простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!

   В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием  на

то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как  он  насовывает

на голову полуразвалившуюся шапку.

   - Так-то, Никитушка, - говорит ласково Семенюта. - Жить еще можно... Не

надо только отчаиваться... Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету

у меня мелочи.

   - Да будет вам, - пренебрежительно роняет швейцар. - Я знаю, у вас  все

крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.

   Когда же судьба покажет Семенюте не  свирепое,  а  милостивое  лицо?  И

покажет ли? Я думаю - да.

   Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло  всем

своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?

   И вот старый, честный  сторож  Анкудин,  расхворавшись  и  почувствовав

приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:

   - Так и скажи его превосходительству:  Анкудин-де  собрался  умирать  и

перед кончиной хочет открыть  его  превосходительству  один  очень  важный

секрет.

   Приедет генерал в Анкудинову казенную  подвальную  квартирешку.  Тогда,

собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и  упадет  в  ноги  перед

генералом:

   - Ваше превосходительство, совесть меня замучила... Умираю я... Хочу  с

души грех снять... Деньги-то эти самые и  марки...  Это  ведь  я  украл...

Попутал меня лукавый... Простите,  Христа  ради,  что  невинного  человека

оплел, а деньги и марки - вот они здесь...  В  комоде,  в  верхнем  правом

ящичке.

   На другой же день пошлет начальник Пшонкина  или  Массу  за  Семенютой,

выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина,

и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты,  и

попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и,  растроганный  до

слез, облобызает его.

   И будет жить Семенюта  вместе  с  мамашей  еще  очень  долго  в  тихом,

скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну  на  то,  что

она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он  знал,

что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться.  Святая

ложь -  это  такой  трепетный  и  стыдливый  цветок,  который  увядает  от

прикосновения.

 

   А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных

рассказах?

 

   1914

  

<<< Повести и рассказы Куприна >>>