Вся библиотека >>>

Рассказы Тургенева >>>

 


Певцы

Русская классическая литература

Иван Сергеевич

Тургенев


 

Записки охотника

 

 

Певцы

 

 

     Небольшое сельцо Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и

бойкий нрав  прозванной в  околотке Стрыганихой (настоящее имя  ее  осталось

неизвестным),  а  ныне состоящее за каким-то петербургским немцем,  лежит на

скате  голого холма,  сверху донизу рассеченного страшным оврагом,  который,

зияя как бездна, вьется, разрытый и размытый, по самой середине улицы и пуще

реки,  -  через реку  можно по  крайней мере навести мост,  -  разделяет обе

стороны  бедной  деревушки.  Несколько тощих  ракит  боязливо  спускаются по

песчаным его бокам;  на самом дне,  сухом и желтом, как медь, лежат огромные

плиты глинистого камня.  Невеселый вид,  нечего сказать,  - а между тем всем

окрестным жителям хорошо известна дорога в Колотовку:  они ездят туда охотно

в часто.

     У  самой  головы оврага,  в  нескольких шагах  от  той  точки,  где  он

начинается узкой  трещиной,  стоит небольшая четвероугольная избушка,  стоит

одна,  отдельно от других.  Она крыта соломой,  с трубой;  одно окно, словно

зоркий глаз, обращено к оврагу и в зимние вечера, освещенное изнутри, далеко

виднеется в  тусклом тумане  мороза  и  не  одному проезжему мужичку мерцает

путеводной звездою.  Над дверью избушки прибита голубая дощечка: эта избушка

- кабак, прозванный "Притынным"*. В этом кабаке вино продается, вероятно, не

дешевле  положенной  цены,  но  посещается он  гораздо  прилежнее,  чем  все

окрестные  заведения такого  же  рода.  Причиной  этому  целовальник Николай

Иваныч.

     ______________

     *  Притынным называется всякое  место,  куда  охотно  сходятся,  всякое

приютное место. (Прим. И.С.Тургенева.)

 

     Николай Иваныч - некогда стройный, кудрявый и румяный парень, теперь же

необычайно   толстый,    уже   поседевший   мужчина   с   заплывшим   лицом,

хитро-добродушными глазками и  жирным  лбом,  перетянутым морщинами,  словно

нитками,  -  уже  более двадцати лет проживает в  Колотовке.  Николай Иваныч

человек  расторопный  и  сметливый,  как  большая  часть  целовальников.  Не

отличаясь ни  особенной любезностью,  ни  говорливостью,  он  обладает даром

привлекать и  удерживать у  себя гостей,  которым как-то весело сидеть перед

его   стойкой,   под   спокойным  и   приветливым,   хотя   зорким  взглядом

флегматического хозяина.  У него много здравого смысла;  ему хорошо знаком и

помещичий быт,  и  крестьянский,  и  мещанский;  в трудных случаях он мог бы

подать неглупый совет,  но,  как человек осторожный и  эгоист,  предпочитает

оставаться  в  стороне  и  разве  только  отдаленными,  словно  без  всякого

намерения произнесенными намеками наводит своих посетителей -  и  то любимых

им  посетителей -  на  путь истины.  Он  знает толк во  всем,  что важно или

занимательно для  русского человека:  в  лошадях и  в  скотине,  в  лесе,  в

кирпичах,  в посуде,  в красном товаре и в кожевенном, в песнях и в плясках.

Когда у него нет посещения,  он обыкновенно сидит, как мешок, на земле перед

дверью своей избы,  подвернув под себя свои тонкие ножки,  и  перекидывается

ласковыми словцами со всеми прохожими. Много видал он на своем веку, пережил

не один десяток мелких дворян,  заезжавших к нему за "очищенным", знает все,

что делается на сто верст кругом, и никогда не пробалтывается, не показывает

даже виду,  что ему и то известно,  чего не подозревает самый проницательный

становой.   Знай  себе  помалчивает,   да   посмеивается,   да  стаканчиками

пошевеливает.  Его соседи уважают:  штатский генерал Щередетенко,  первый по

чину  владелец в  уезде,  всякий  раз  снисходительно ему  кланяется,  когда

проезжает мимо его домика. Николай Иваныч человек со влиянием: он известного

конокрада заставил возвратить лошадь,  которую тот свел со двора у одного из

его знакомых, образумил мужиков соседней деревни, не хотевших принять нового

управляющего,  и т.д. Впрочем, не должно думать, чтобы он это делал из любви

к  справедливости,   из  усердия  к  ближним  -  нет!  Он  просто  старается

предупредить все то,  что может как-нибудь нарушить его спокойствие. Николай

Иваныч  женат,  и  дети  у  него  есть.  Жена  его,  бойкая,  востроносая  и

быстроглазая мещанка,  в  последнее  время  тоже  несколько отяжелела телом,

подобно своему мужу.  Он  во  всем на  нее полагается,  и  деньги у  ней под

ключом.  Пьяницы-крикуны ее боятся;  она их не любит:  выгоды от них мало, а

шуму много;  молчаливые,  угрюмые ей скорее по сердцу.  Дети Николая Иваныча

еще малы;  первые все перемерли,  но  оставшиеся пошли в  родителей:  весело

глядеть на умные личики этих здоровых ребят.

     Был невыносимо жаркий июльский день, когда я, медленно передвигая ноги,

вместе с  моей  собакой поднимался вдоль  Колотовского оврага в  направлении

Притынного кабачка.  Солнце разгоралось на небе,  как бы свирепея;  парило и

пекло неотступно;  воздух был  весь  пропитан душной пылью.  Покрытые лоском

грачи и вороны, разинув носы, жалобно глядели на проходящих, словно прося их

участья;  одни воробьи не горевали и, распуша перышки, еще яростнее прежнего

чирикали и  дрались по  заборам,  дружно взлетали с  пыльной дороги,  серыми

тучками носились над зелеными конопляниками. Жажда меня мучила. Воды не было

близко в  Колотовке,  как и  во многих других степных деревнях,  мужики,  за

неименьем ключей и колодцев,  пьют какую-то жидкую грязцу из пруда... Но кто

же  назовет это  отвратительное пойло  водою?  Я  хотел  спросить у  Николая

Иваныча стакан пива или квасу.

     Признаться сказать,  ни  в  какое время года Колотовка не  представляет

отрадного  зрелища;  но  особенно  грустное  чувство  возбуждает она,  когда

июльское  сверкающее солнце  своими  неумолимыми лучами  затопляет  и  бурые

полуразметанные крыши домов,  и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный

выгон,  по которому безнадежно скитаются худые,  длинноногие курицы, и серый

осиновый сруб с дырами вместо окон,  остаток прежнего барского дома,  кругом

заросший крапивой,  бурьяном и  полынью,  и покрытый гусиным пухом,  черный,

словно  раскаленный пруд,  с  каймой из  полувысохшей грязи  и  сбитой набок

плотиной,  возле которой на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва

дыша и  чихая от жара,  печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем

наклоняют головы как можно ниже,  как будто выжидая, когда ж пройдет наконец

этот  невыносимый зной.  Усталыми  шагами  приближался я  к  жилищу  Николая

Иваныча,  возбуждая,  как  водится,  в  ребятишках изумление,  доходившее до

напряженно-бессмысленного созерцания,  в собаках - негодование, выражавшееся

лаем,  до  того хриплым и  злобным,  что,  казалось,  у  них  отрывалась вся

внутренность,  и они сами потом кашляли и задыхались,  - как вдруг на пороге

кабачка показался мужчина высокого роста,  без  шапки,  во  фризовой шинели,

низко подпоясанной голубым кушачком.  На  вид  он  казался дворовым;  густые

седые волосы в  беспорядке вздымались над сухим и  сморщенным его лицом.  Он

звал кого-то,  торопливо действуя руками,  которые,  очевидно, размахивались

гораздо далее, чем он сам того желал. Заметно было, что он уже успел выпить.

     - Иди,  иди же! - залепетал он, с усилием поднимая густые брови, - иди,

Моргач,  иди!  Экой ты,  братец, ползешь, право слово. Это нехорошо, братец.

Тут ждут тебя, а ты вот ползешь... Иди.

     - Ну,  иду,  иду,  -  раздался дребезжащий голос,  и из-за избы направо

показался человек низенький, толстый и хромой. На нем была довольно опрятная

суконная чуйка,  вдетая на  один рукав;  высокая остроконечная шапка,  прямо

надвинутая на брови,  придавала его круглому, пухлому лицу выражение лукавое

и  насмешливое.  Его маленькие желтые глазки так и  бегали,  с тонких губ не

сходила сдержанная,  напряженная улыбка,  а нос,  острый и длинный, нахально

выдвигался вперед,  как руль.  -  Иду,  любезный,  - продолжал он, ковыляя в

направлении питейного заведенья, - зачем ты меня зовешь?.. Кто меня ждет?

     - Зачем я тебя зову? - сказал с укоризной человек во фризовой шинели. -

Экой ты,  Моргач,  чудной, братец: тебя зовут в кабак, а ты еще спрашиваешь,

зачем.  А ждут тебя все люди добрые: Турок-Яшка, да Дикий-Барин, да рядчик с

Жиздры.  Яшка-то с рядчиком об заклад побились: осьмуху пива поставили - кто

кого одолеет, лучше споет то есть... понимаешь?

     - Яшка  петь  будет?   -  с  живостью  проговорил  человек,  прозванный

Моргачом. - И ты не врешь, Обалдуй?

     - Я не вру,  -  с достоинством отвечал Обалдуй,  -  а ты брешешь. Стало

быть,  будет петь,  коли об заклад побился, божья коровка ты этакая, плут ты

этакой, Моргач!

     - Ну, пойдем, простота, - возразил Моргач.

     - Ну,  поцелуй же  меня  по  крайней мере,  душа ты  моя,  -  залепетал

Обалдуй, широко раскрыв объятия.

     - Вишь,  Езоп изнеженный, - презрительно ответил Моргач, отталкивая его

локтем, и оба, нагнувшись, вошли в низенькую дверь.

     Слышанный мною разговор сильно возбудил мое  любопытство.  Уже  не  раз

доходили до меня слухи об Яшке-Турке как о лучшем певце в околотке,  и вдруг

мне  представился случай  услышать его  в  состязании с  другим мастером.  Я

удвоил шаги и вошел в заведение.

     Вероятно,  не  многие  из  моих  читателей имели  случай  заглядывать в

деревенские кабаки;  но наш брат,  охотник,  куда не заходит!  Устройство их

чрезвычайно просто.  Они состоят обыкновенно из  темных сеней и  белой избы,

разделенной надвое перегородкой,  за  которую никто из  посетителей не имеет

права заходить.  В этой перегородке,  над широким дубовым столом,  проделано

большое продольное отверстие.  На  этом  столе,  или  стойке продается вино.

Запечатанные штофы  разной величины рядком стоят  на  полках,  прямо  против

отверстия.  В  передней части избы,  предоставленной посетителям,  находятся

лавки, две-три пустые бочки, угловой стол. Деревенские кабаки большей частью

довольно темны,  и  почти никогда не  увидите вы  на  их  бревенчатых стенах

каких-нибудь  ярко  раскрашенных лубочных картин,  без  которых редкая  изба

обходится.

     Когда  я  вошел  в  Притынный кабачок,  в  нем  уже  собралось довольно

многочисленное общество.

     За стойкой,  как водится,  почти во всю ширину отверстия, стоял Николай

Иваныч,  в пестрой ситцевой рубахе,  и,  с ленивой усмешкой на пухлых щеках,

наливал своей  полной и  белой  рукой два  стакана вина  вошедшим приятелям,

Моргачу и Обалдую;  а за ним, в углу, возле окна, виднелась его востроглазая

жена.  Посередине комнаты стоял  Яшка-Турок,  худой  и  стройный человек лет

двадцати  трех,  одетый  в  долгополый нанковый  кафтан  голубого цвета.  Он

смотрел удалым фабричным малым и,  казалось,  не  мог  похвастаться отличным

здоровьем.  Его впалые щеки,  большие беспокойные серые глаза,  прямой нос с

тонкими,   подвижными  ноздрями,   белый  покатый  лоб  с  закинутыми  назад

светло-русыми кудрями,  крупные,  но красивые,  выразительные губы - все его

лицо изобличало человека впечатлительного и  страстного.  Он  был в  большом

волненье: мигал глазами, неровно дышал, руки его дрожали, как в лихорадке, -

да у него и точно была лихорадка, та тревожная, внезапная лихорадка, которая

так  знакома всем людям,  говорящим или  поющим перед собранием.  Подле него

стоял мужчина лет сорока,  широкоплечий, широкоскулый, с низким лбом, узкими

татарскими глазами,  коротким и плоским носом, четвероугольным подбородком и

черными блестящими волосами,  жесткими, как щетина. Выражение его смуглого с

свинцовым отливом лица,  особенно его  бледных губ,  можно было  бы  назвать

почти свирепым,  если б  оно  не  было так спокойно-задумчиво.  Он  почти не

шевелился и только медленно поглядывал кругом,  как бык из-под ярма. Одет он

был  в  какой-то  поношенный сюртук  с  медными гладкими пуговицами;  старый

черный шелковый платок окутывал его  огромную шею.  Звали его Диким-Барином.

Прямо против него,  на лавке под образами,  сидел соперник Яшки -  рядчик из

Жиздры.  Это  был  невысокого роста  плотный мужчина лет  тридцати,  рябой и

курчавый,  с  тупым  вздернутым  носом,  живыми  карими  глазками  и  жидкой

бородкой.  Он  бойко поглядывал кругом,  подсунув под  себя  руки,  беспечно

болтал и постукивал ногами,  обутыми в щегольские сапоги с оторочкой. На нем

был новый тонкий армяк из  серого сукна с  плисовым воротником,  от которого

резко  отделялся  край  алой  рубахи,  плотно  застегнутой вокруг  горла.  В

противоположном углу,  направо от двери,  сидел за столом какой-то мужичок в

узкой изношенной свите,  с огромной дырой на плече.  Солнечный свет струился

жидким желтоватым потоком сквозь запыленные стекла двух  небольших окошек и,

казалось,  не  мог  победить  обычной  темноты  комнаты:  все  предметы были

освещены скупо,  словно пятнами.  Зато в ней было почти прохладно, и чувство

духоты  и  зноя,  словно  бремя,  свалилось у  меня  с  плеч,  как  только я

переступил порог.

     Мой  приход -  я  это  мог  заметить -  сначала несколько смутил гостей

Николая Иваныча;  но, увидев, что он поклонился мне, как знакомому человеку,

они успокоились и  уже более не  обращали на меня внимания.  Я  спросил себе

пива и сел в уголок, возле мужичка в изорванной свите.

     - Ну,  что  ж!  -  возопил вдруг  Обалдуй,  выпив  духом стакан вина  и

сопровождая свое восклицание теми странными размахиваниями рук,  без которых

он,  по-видимому,  не произносил ни одного слова. - Чего еще ждать? Начинать

так начинать. А? Яша?..

     - Начинать, начинать, - одобрительно подхватил Николай Иваныч.

     - Начнем,  пожалуй,  - хладнокровно и с самоуверенной улыбкой промолвил

рядчик, - я готов.

     - И я готов, - с волнением произнес Яков.

     - Ну, начинайте, ребятки, начинайте, - пропищал Моргач.

     Но несмотря на единодушно изъявленное желание, никто не начинал; рядчик

даже не приподнялся с лавки, - все словно ждали чего-то.

     - Начинай! - угрюмо и резко проговорил Дикий-Барин.

     Яков вздрогнул. Рядчик встал, осунул кушак и откашлялся.

     - А  кому  начать?   -   спросил,  он  слегка  изменившимся  голосом  у

Дикого-Барина,  который все  продолжал стоять неподвижно посередине комнаты,

широко  расставив толстые ноги  и  почти  по  локоть засунув могучие руки  в

карманы шаровар.

     - Тебе, тебе, рядчик, - залепетал Обалдуй, - тебе, братец.

     Дикий-Барин  посмотрел  на  него  исподлобья.  Обалдуй  слабо  пискнул,

замялся, глянул куда-то в потолок, повел плечами и умолк.

     - Жеребий кинуть,  -  с расстановкой произнес Дикий-Барин, - да осьмуху

на стойку.

     Николай Иваныч нагнулся,  достал,  кряхтя, с полу осьмуху и поставил ее

на стол.

     Дикий-Барин глянул на Якова и промолвил: "Ну!"

     Яков зарылся у себя в карманах, достал грош и наметил его зубом. Рядчик

вынул из-под полы кафтана новый кожаный кошелек, не торопясь распутал шнурок

и,  насыпав  множество  мелочи  на  руку,  выбрал  новенький  грош.  Обалдуй

подставил свой затасканный картуз с  обломанным и отставшим козырьком;  Яков

кинул в него свой грош, рядчик - свой.

     - Тебе выбирать, - проговорил Дикий-Барин, обратившись к Моргачу.

     Моргач самодовольно усмехнулся,  взял  картуз в  обе  руки и  начал его

встряхивать.

     Мгновенно воцарилась глубокая тишина:  гроши  слабо  звякали,  ударяясь

друг о друга.  Я внимательно поглядел кругом:  все лица выражали напряженное

ожидание;  сам  Дикий-Барин  прищурился;  мой  сосед,  мужичок в  изорванной

свитке, и тот даже с любопытством вытянул шею. Моргач запустил руку в картуз

и достал рядчиков грош; все вздохнули. Яков покраснел, а рядчик провел рукой

по волосам.

     - Ведь я же говорил, что тебе, - воскликнул Обалдуй, - я ведь говорил.

     - Ну,  ну, не "циркай"!* - презрительно заметил Дикий-Барин. - Начинай,

- продолжал он, качнув головой на рядчика.

     ______________

     *   Циркают  ястреба,   когда   они   чего-нибудь  испугаются.   (Прим.

И.С.Тургенева.)

 

     - Какую же мне песню петь? - спросил рядчик, приходя в волненье.

     - Какую хочешь, - отвечал Моргач. - Какую вздумается, ту и пой.

     - Конечно,  какую хочешь, - прибавил Николай Иваныч, медленно складывая

руки на груди.  -  В этом тебе указу нету.  Пой какую хочешь;  да только пой

хорошо; а мы уж потом решим по совести.

     - Разумеется,  по совести,  -  подхватил Обалдуй и полизал край пустого

стакана.

     - Дайте,  братцы,  откашляться маленько,  - заговорил рядчик, перебирая

пальцами вдоль воротника кафтана.

     - Ну, ну, не прохлаждайся - начинай! - решил Дикий-Барин и потупился.

     Рядчик  подумал  немного,  встряхнул головой  и  выступил вперед.  Яков

впился в него глазами...

     Но  прежде,  чем я  приступлю к  описанию самого состязания,  считаю не

липшим сказать несколько слов о  каждом из  действующих лип  моего рассказа.

Жизнь некоторых из них была уже мне известна,  когда я  встретился с  ними в

Притынном кабачке; о других я собрал сведения впоследствии.

     Начнем с Обалдуя.  Настоящее имя этого человека было Евграф Иванов;  но

никто во всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он сам величал себя

тем же прозвищем:  так хорошо оно к нему пристало.  И действительно, оно как

нельзя лучше шло к его незначительным,  вечно встревоженным чертам.  Это был

загулявший,  холостой  дворовый  человек,  от  которого  собственные господа

давным-давно отступились и который, не имея никакой должности, не получая ни

гроша жалованья,  находил,  однако,  средство каждый день покутить на  чужой

счет.  У него было множество знакомых,  которые поили его вином и чаем, сами

не зная зачем,  потому что он не только не был в обществе забавен,  но даже,

напротив,   надоедал   всем   своей   бессмысленной   болтовней,   несносной

навязчивостью,  лихорадочными телодвижениями и  беспрестанным неестественным

хохотом.  Он не умел ни петь, ни плясать; отроду не сказал не только умного,

даже путного слова:  все "лотошил" да врал что ни попало - прямой Обалдуй! И

между тем  ни  одной попойки на  сорок верст кругом не  обходилось без того,

чтобы его долговязая фигура не  вертелась тут же между гостями,  -  так уж к

нему  привыкли  и  переносили его  присутствие как  неизбежное зло.  Правда,

обходились с  ним  презрительно,  но  укрощать его  нелепые порывы умел один

Дикий-Барин.

     Моргач нисколько не  походил на  Обалдуя.  К  нему  тоже  шло  названье

Моргача,  хотя  он  глазами не  моргал более  других людей;  известное дело:

русский  народ  на  прозвища  мастер.  Несмотря  на  мое  старанье  выведать

пообстоятельнее прошедшее этого человека, в жизни его остались для меня - и,

вероятно,  для многих других - темные пятна, места, как выражаются книжники,

покрытые глубоким мраком неизвестности.  Я узнал только,  что он некогда был

кучером у  старой бездетной барыни,  бежал со вверенной ему тройкой лошадей,

пропадал  целый  год  и,  должно  быть,  убедившись на  деле  в  невыгодах и

бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей

госпоже  и,  в  течение  нескольких лет  примерным повеленьем загладив  свое

преступленье,  понемногу вошел к  ней в милость,  заслужил наконец ее полную

доверенность,  попал в  приказчики,  а  по  смерти барыни,  неизвестно каким

образом,  оказался отпущенным на волю,  приписался в мещане, начал снимать у

соседей бакши,  разбогател и  живет теперь припеваючи.  Это человек опытный,

себе на уме,  не злой и  не добрый,  а более расчетливый;  это тертый калач,

который знает людей и  умеет ими пользоваться.  Он осторожен и в то же время

предприимчив,  как  лисица;  болтлив,  как  старая  женщина,  и  никогда  не

проговаривается,   а  всякого  другого  заставит  высказаться;  впрочем,  не

прикидывается простачком,  как это делают иные хитрецы того же  десятка,  да

ему и трудно было бы притворяться: я никогда не видывал более проницательных

и умных глаз, как его крошечные, лукавые "гляделки"*. Они никогда не смотрят

просто -  все высматривают да подсматривают.  Моргач иногда по целым неделям

обдумывает  какое-нибудь,  по-видимому,  простое  предприятие,  а  то  вдруг

решится на  отчаянно смелое  дело;  кажется,  тут  ему  и  голову сломить...

смотришь -  все удалось,  все как по маслу пошло. Он счастлив и верит в свое

счастье,  верит приметам. Он вообще очень суеверен. Его не любят, потому что

ему самому ни  до  кого дела нет,  но уважают.  Все его семейство состоит из

одного сынишки,  в  котором он  души не  чает и  который,  воспитанный таким

отцом,  вероятно, пойдет далеко. "А Моргачонок в отца вышел", - уже и теперь

говорят о  нем вполголоса старики,  сидя на завалинках и  толкуя меж собой в

летние вечера; и все понимают, что это значит, и уже не прибавляют ни слова.

     ______________

     *  Орловцы называют глаза гляделками,  так  же  как рот едалом.  (Прим.

И.С.Тургенева.)

 

     Об   Якове-Турке  и   рядчике  нечего  долго  распространяться.   Яков,

прозванный Турком,  потому что действительно происходил от пленной турчанки,

был по душе - художник во всех смыслах этого слова, а по званию - черпальщик

на бумажной фабрике у  купца;  что же касается до рядчика,  судьба которого,

признаюсь,  мне  осталась неизвестной,  то  он  показался мне изворотливым и

бойким городским мещанином.  Но  о  Диком-Барине стоит  поговорить несколько

поподробнее.

     Первое впечатление,  которое производил на вас вид этого человека, было

чувство  какой-то  грубой,  тяжелой,  но  неотразимой силы.  Сложен  он  был

неуклюже,  "сбитнем", как говорят у нас, но от него так и несло несокрушимым

здоровьем,  и  -  странное дело  -  его  медвежеватая фигура не  была лишена

какой-то  своеобразной грации,  происходившей,  может  быть,  от  совершенно

спокойной уверенности в собственном могуществе. Трудно было решить с первого

разу,  к  какому сословию принадлежал этот Геркулес;  он  не  походил ни  на

дворового,  ни на мещанина,  ни на обеднявшего подьячего в  отставке,  ни на

мелкопоместного разорившегося дворянина -  псаря и драчуна:  он был уж точно

сам по себе.  Никто не знал,  откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали,

что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе; но

ничего положительного об этом не знали;  да и от кого было и узнавать,  - не

от  него же  самого:  не было человека более молчаливого и  угрюмого.  Также

никто не  мог положительно сказать,  чем он  живет;  он  никаким ремеслом не

занимался,  ни к  кому не ездил,  не знался почти ни с кем,  а деньги у него

водились; правда, небольшие, но водились. Вел он себя не то что скромно, - в

нем вообще не было ничего скромного, - но тихо; он жил, словно никого вокруг

себя не  замечал и  решительно ни  в  ком не нуждался.  Дикий-Барин (так его

прозвали;  настоящее  же  его  имя  было  Перевлесов)  пользовался  огромным

влиянием во  всем округе;  ему повиновались тотчас и  с  охотой,  хотя он не

только не имел никакого права приказывать кому бы то ни было, но даже сам не

изъявлял  малейшего  притязания на  послушание людей,  с  которыми  случайно

сталкивался. Он говорил - ему покорялись; сила всегда свое возьмет. Он почти

не пил вина,  не знался с женщинами и страстно любил пение.  В этом человеке

было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в

нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны

разрушить и себя и все,  до чего ни коснутся;  и я жестоко ошибаюсь,  если в

жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва,  если он,  наученный

опытом и  едва спасшись от гибели,  неумолимо не держал теперь самого себя в

ежовых рукавицах.  Особенно поражала меня в  нем смесь какой-то  врожденной,

природной свирепости и такого же врожденного благородства,  - смесь, которой

я не встречал ни в ком другом.

     Итак,  рядчик  выступил  вперед,  закрыл  до  половины  глаза  и  запел

высочайшим фальцетом.  Голос у  него был довольно приятный и  сладкий,  хотя

несколько сиплый;  он  играл и  вилял этим голосом,  как юлою,  беспрестанно

заливался и  переливался сверху вниз  и  беспрестанно возвращался к  верхним

нотам, которые выдерживал и вытягивал с особенным стараньем, умолкал и потом

вдруг подхватывал прежний напев с какой-то залихватской,  заносистой удалью.

Его  переходы были иногда довольно смелы,  иногда довольно забавны:  знатоку

они бы много доставили удовольствия;  немец пришел бы от них в  негодование.

Это был русский tenore di  grazia,  tenor leger*.   Пел он  веселую плясовую

песню,  слова которой,  сколько я  мог уловить сквозь бесконечные украшения,

прибавленные согласные и восклицания, были следующие:

 

                        Распашу я, молода-молоденька,

                        Землицы маленько;

                        Я посею? молода-молоденька,

                        Цветика аленька.

     ______________

     * лирический тенор (итал. и франц.).

 

     Он пел;  все слушали его с большим вниманьем.  Он,  видимо, чувствовал,

что имеет дело с людьми сведущими,  и потому,  как говорится,  просто лез из

кожи.  Действительно,  в  наших краях знают толк  в  пении,  и  недаром село

Сергиевское,  на  большой орловской дороге,  славится во  всей  России своим

особенно  приятным и  согласным напевом.  Долго  рядчик  пел,  не  возбуждая

слишком сильного сочувствия в  своих слушателях;  ему недоставало поддержки,

хора;  наконец,  при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться

самого Дикого-Барина,  Обалдуй не выдержал и вскрикнул от удовольствия.  Все

встрепенулись.   Обалдуй   с   Моргачом   начали   вполголоса  подхватывать,

подтягивать,  покрикивать:  "Лихо!.. Забирай, шельмец!.. Забирай, вытягивай,

аспид!  Вытягивай еще!  Накаливай еще,  собака ты этакая, пес!.. Погуби Ирод

твою душу!"  и пр.  Николай Иваныч из-за стойки одобрительно закачал головой

направо  и  налево.  Обалдуй наконец затопал,  засеменил ногами  и  задергал

плечиком,  а у Якова глаза так и разгорелись,  как уголья,  и он весь дрожал

как лист и  беспорядочно улыбался.  Один Дикий-Барин не  изменился в  лице и

по-прежнему не  двигался с  места;  но взгляд его,  устремленный на рядчика,

несколько смягчился, хотя выражение губ оставалось презрительным. Ободренный

знаками всеобщего удовольствия,  рядчик совсем завихрился и  уж  такие начал

отделывать  завитушки,  так  защелкал  и  забарабанил языком,  так  неистово

заиграл горлом,  что,  когда наконец,  утомленный, бледный и облитый горячим

потом,  он  пустил,  перекинувшись назад  всем  телом,  последний замирающий

возглас,  -  общий,  слитный  крик  ответил ему  неистовым взрывом.  Обалдуй

бросился ему на шею и  начал душить его своими длинными,  костлявыми руками;

на жирном лице Николая Иваныча выступила краска, и он словно помолодел; Яков

как  сумасшедший закричал:  "Молодец,  молодец!"  Даже  мой  сосед,  мужик в

изорванной свите,  не вытерпел и, ударив кулаком по столу, воскликнул: "Ага!

хорошо, черт побери, хорошо!" - и с решительностью плюнул в сторону.

     - Ну,  брат,  потешил!  -  кричал  Обалдуй,  не  выпуская изнеможенного

рядчика из своих объятий, - потешил, нечего сказать! Выиграл, брат, выиграл!

Поздравляю -  осьмуха твоя!  Яшке  до  тебя  далеко...  Уж  я  тебе  говорю:

далеко... А ты мне верь! (И он снова прижал рядчика к своей груди.)

     - Да пусти же его; пусти, неотвязная... - с досадой заговорил Моргач, -

дай ему присесть на  лавку-то;  вишь,  он  устал...  Экой ты фофан,  братец,

право, фофан! Что пристал, словно банный лист?

     - Ну что ж,  пусть садится, а я за его здоровье выпью, - сказал Обалдуй

и  подошел к  стойке.  -  На твой счет,  брат,  -  прибавил он,  обращаясь к

рядчику.

     Тот кивнул головой,  сел на  лавку,  достал из шапки полотенце и  начал

утирать лицо;  а Обалдуй с торопливой жадностью выпил стакан и,  по привычке

горьких пьяниц, крякая, принял грустно-озабоченный вид.

     - Хорошо поешь,  брат,  хорошо,  -  ласково заметил Николай Иваныч. - А

теперь за  тобой очередь,  Яша:  смотри,  не  сробей.  Посмотрим,  кто кого,

посмотрим... А хорошо поет рядчик, ей-Богу хорошо.

     - Очинна  хорошо,  -  заметила  Николай  Иванычева  жена  и  с  улыбкой

поглядела на Якова.

     - Хорошо-га! - повторил вполголоса мой сосед.

     - А, заворотень-полеха!* - завопил вдруг Обалдуй и, подойдя к мужичку с

дырой на плече,  уставился на него пальцем,  запрыгал и  залился дребезжащим

хохотом.  -  Полеха!  полеха! Га, баде паняй**, заворотень! Зачем пожаловал,

заворотень? - кричал он сквозь смех.

     ______________

     * Полехами называются обитатели Южного Полесья,  длинной лесной полосы,

начинающейся на  границе Волховского и  Жиздринского уездов.  Они отличаются

многими особенностями в  образе жизни,  нравах и  языке.  Заворотнями же  их

зовут за подозрительный и тугой нрав. (Прим. И.С.Тургенева.)

     **  Полехи  прибавляют почти  к  каждому  слову  восклицания:  "га!"  и

"баде!". "Паняй" вместо погоняй. (Прим. И.С.Тургенева.)

 

     Бедный мужик смутился и уже собрался было встать да уйти поскорей,  как

вдруг раздался медный голос Дикого-Барина:

     - Да что ж  это за несносное животное такое?  -  произнес он,  скрыпнув

зубами.

     - Я ничего, - забормотал Обалдуй, - я ничего... я так...

     - Ну, хорошо, молчать же! - возразил Дикий-Барин. - Яков, начинай!

     Яков взялся рукой за горло.

     - Что, брат, того... что-то... Гм... Не знаю, право, что-то того...

     - Ну,  полно,  не робей. Стыдись!.. чего вертишься?.. Пой, как Бог тебе

велит.

     И Дикий-Барин потупился, выжидая.

     Яков помолчал,  взглянул кругом и  закрылся рукой.  Все так и впились в

него  глазами,   особенно  рядчик,   у  которого  на  лице,  сквозь  обычную

самоуверенность   и   торжество   успеха,   проступило   невольное,   легкое

беспокойство.  Он прислонился к стене и опять положил под себя обе руки,  но

уже  не  болтал ногами.  Когда же  наконец Яков открыл свое лицо -  оно было

бледно,  как  у  мертвого;  глаза едва мерцали сквозь опущенные ресницы.  Он

глубоко вздохнул и  запел...  Первый звук его  голоса был слаб и  неровен и,

казалось,  не выходил из его груди,  но принесся откуда-то издалека,  словно

залетел случайно в комнату.  Странно подействовал этот трепещущий,  звенящий

звук на всех нас;  мы взглянули друг на друга,  а жена Николая Иваныча так и

выпрямилась.  За  этим  первым  звуком  последовал другой,  более  твердый и

протяжный, но все еще видимо дрожащий, как струна, когда, внезапно прозвенев

под сильным пальцем, она колеблется последним, быстро замирающим колебаньем,

за  вторым  -  третий,  и,  понемногу  разгорячаясь и  расширяясь,  полилась

заунывная песня.  "Не одна во поле дороженька пролегала",  -  пел он, и всем

нам сладко становилось и жутко. Я, признаюсь, редко слыхивал подобный голос:

он был слегка разбит и звенел,  как надтреснутый;  он даже сначала отзывался

чем-то  болезненным;  но  в  нем  была  и  неподдельная глубокая страсть,  и

молодость,  и сила,  и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная

скорбь.  Русская,  правдивая,  горячая душа звучала и  дышала в  нем и так и

хватала вас за  сердце,  хватала прямо за  его русские струны.  Песнь росла,

разливалась.  Яковом,  видимо,  овладевало упоение:  он  уже  не  робел,  он

отдавался весь своему счастью;  голос его не трепетал более -  он дрожал, но

той  едва  заметной внутренней дрожью  страсти,  которая стрелой вонзается в

душу слушателя,  и беспрестанно крепчал,  твердел и расширялся.  Помнится, я

видел однажды,  вечером,  во время отлива,  на плоском песчаном берегу моря,

грозно и тяжко шумевшего вдали,  большую белую чайку: она сидела неподвижно,

подставив шелковистую грудь  алому  сиянью зари,  и  только изредка медленно

расширяла свои  длинные крылья навстречу знакомому морю,  навстречу низкому,

багровому солнцу: я вспомнил о ней, слушая Якова. Он пел, совершенно позабыв

и своего соперника,  и всех нас,  но, видимо, поднимаемый, как бодрый пловец

волнами,  нашим молчаливым,  страстным участьем.  Он пел, и от каждого звука

его голоса веяло чем-то родным и  необозримо широким,  словно знакомая степь

раскрывалась перед вами,  уходя в  бесконечную даль.  У меня,  я чувствовал,

закипали на сердце и поднимались к глазам слезы;  глухие, сдержанные рыданья

внезапно поразили меня...  Я оглянулся -  жена целовальника плакала,  припав

грудью к окну.  Яков бросил на нее быстрый взгляд и залился еще звонче,  еще

слаще прежнего;  Николай Иваныч потупился,  Моргач отвернулся; Обалдуй, весь

разнеженный,  стоял,  глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в

уголку,   с   горьким  шепотом  покачивая  головой;   и  по  железному  лицу

Дикого-Барина,  из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась

тяжелая слеза;  рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелился... Не знаю,

чем  бы  разрешилось всеобщее томленье,  если  б  Яков  вдруг  не  кончил на

высоком,  необыкновенно тонком звуке -  словно голос у него оборвался. Никто

не  крикнул,  даже не шевельнулся;  все как будто ждали,  не будет ли он еще

петь;  но он раскрыл глаза,  словно удивленный нашим молчаньем,  вопрошающим

взором обвел всех кругом и увидал, что победа была его...

     - Яша, - проговорил Дикий-Барин, положил ему руку на плечо и - смолк.

     Мы  все  стояли как оцепенелые.  Рядчик тихо встал и  подошел к  Якову.

"Ты... твоя... ты выиграл", - произнес он наконец с трудом и бросился вон из

комнаты.

     Его  быстрое,  решительное движение как будто нарушило очарованье:  все

вдруг  заговорили шумно,  радостно.  Обалдуй  подпрыгнул кверху,  залепетал,

замахал руками,  как мельница крыльями;  Моргач,  ковыляя, подошел к Якову и

стал с  ним целоваться;  Николай Иваныч приподнялся и  торжественно объявил,

что  прибавляет от  себя еще осьмуху пива;  Дикий-Барин посмеивался каким-то

добрым смехом,  которого я  никак не  ожидал встретить на  его  лице;  серый

мужичок то  и  дело  твердил в  своем уголку,  утирая обоими рукавами глаза,

щеки,  нос и бороду:  "А хорошо, ей-Богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын,

хорошо!",  а  жена  Николая Иваныча,  вся  раскрасневшаяся,  быстро встала и

удалилась.   Яков  наслаждался  своей  победой,   как  дитя;  все  его  лицо

преобразилось;  особенно его  глаза так и  засияли счастьем.  Его потащили к

стойке;   он   подозвал  к   ней  расплакавшегося  серого  мужичка,   послал

целовальникова сынишку за  рядчиком,  которого,  однако,  тот не  сыскал,  и

начался пир.  "Ты еще нам споешь,  ты до вечера нам петь будешь",  - твердил

Обалдуй, высоко поднимая руки.

     Я  еще раз взглянул на Якова и  вышел.  Я не хотел остаться -  я боялся

испортить свое впечатление.  Но зной был нестерпим по-прежнему. Он как будто

висел над самой землей густым тяжелым слоем;  на темно-синем небе, казалось,

крутились какие-то  мелкие,  светлые огоньки сквозь тончайшую,  почти черную

пыль.  Все молчало;  было что-то безнадежное,  придавленное в  этом глубоком

молчании обессиленной природы.  Я  добрался до сеновала и  лег на только что

скошенную,  но  уже почтя высохшую траву.  Долго я  не мог задремать;  долго

звучал у  меня в  ушах неотразимый голос Якова...  Наконец жара и  усталость

взяли,  однако же,  свое,  и я заснул мертвым сном. Когда я проснулся, - все

уже потемнело;  вокруг разбросанная трава сильно пахла и чуть-чуть отсырела;

сквозь тонкие жерди  полураскрытой крыши  слабо мигали бледные звездочки.  Я

вышел. Заря уже давно погасла, и едва белел на небосклоне ее последний след;

но  в  недавно раскаленном воздухе сквозь ночную свежесть чувствовалась езде

теплота, и грудь все еще жаждала холодного дуновенья. Ветра не было, не было

и  туч;  небо  стояло  кругом все  чистое и  прозрачно-темное,  тихо  мерцая

бесчисленными,  но  чуть видными звездами.  По деревне мелькали огоньки;  из

недалекого,  ярко  освещенного кабака несся нестройный,  смутный гам,  среди

которого,  мне  казалось,  я  узнавал голос Якова.  Ярый  смех  по  временам

поднимался оттуда взрывом. Я подошел к окошку и приложился лицом к стеклу. Я

увидел невеселую,  хотя  пеструю и  живую картину:  все  было  пьяно -  все,

начиная с  Якова.  С обнаженной грудью сидел он на лавке и,  напевая осиплым

голосом какую-то плясовую,  уличную песню,  лениво перебирал и  щипал струны

гитары.  Мокрые волосы клочьями висели над  его  страшно побледневшим лицом.

Посередине  кабака  Обалдуй,   совершенно  "развинченный"  и   без  кафтана,

выплясывал вперепрыжку перед мужиком в  сероватом армяке;  мужичок,  в  свою

очередь,  с  трудом  топотал и  шаркал  ослабевшими ногами  и,  бессмысленно

улыбаясь сквозь взъерошенную бороду,  изредка помахивал одной рукой,  как бы

желая сказать:  "Куда ни шло!" Ничего не могло быть смешней его лица; как он

ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так

и лежали на едва заметных,  посоловелых, но сладчайших глазках. Он находился

в  том  милом  состоянии  окончательно подгулявшего человека,  когда  всякий

прохожий,  заглянув ему в лицо,  непременно скажет:  "Хорош,  брат,  хорош!"

Моргач,  весь красный как рак и широко раздув ноздри, язвительно посмеивался

из угла;  один Николай Иваныч как и следует истинному целовальнику, сохранял

свое  неизменное хладнокровие.  В  комнату  набралось много  новых  лиц;  но

Дикого-Барина я в ней не видал.

     Я  отвернулся и  быстрыми шагами стал спускаться с  холма,  на  котором

лежит  Колотовка.  У  подошвы  этого  холма  расстилается  широкая  равнина;

затопленная мглистыми волнами вечернего тумана,  она казалась еще необъятней

и  как  будто  сливалась с  потемневшим небом.  Я  сходил большими шагами по

дороге вдоль  оврага,  как  вдруг где-то  далеко в  равнине раздался звонкий

голос  мальчика.  "Антропка!  Антропка-а-а!.."  -  кричал  он  с  упорным  и

слезливым отчаянием, долго, долго вытягивая последний слог.

     Он умолкал на несколько мгновений и снова принимался кричать. Голос его

звонко разносился в неподвижном,  чутко дремлющем воздухе.  Тридцать раз, по

крайней мере,  прокричал он имя Антропки, как вдруг с противоположного конца

поляны, словно с другого света, принесся едва слышный ответ:

     - Чего-о-о-о-о?

     Голос мальчика тотчас с радостным озлоблением закричал:

     - Иди сюда, черт леши-и-и-ий!

     - Заче-е-е-ем? - ответил тот спустя долгое время.

     - А затем, что тебя тятя высечь хочи-и-и-т, - поспешно прокричал первый

голос.

     Второй голос более не откликнулся,  а  мальчик снова принялся взывать к

Антропке. Возгласы его, более и более редкие и слабые, долетали еще до моего

слуха,  когда уже стало совсем темно и  я огибал край леса,  окружающего мою

деревеньку и лежащего в четырех верстах от Колотовки...

     "Антропка-а-а!" - все еще чудилось в воздухе, наполненном тенями ночи.  

  

<<< Иван Тургенев           Цикл «Записки охотника» - следующий рассказ >>>